По окованной льдом Ангаре, по заснеженному великому Московскому тракту, по сугробистым улицам прибрежного села Погожего — по всей многовёрстной приангарской долине беспрерывно и нудно тянул до самого конца марта жалящий хиус, а небо оставалось тяжёлым, провисшим, и казалось, что не бывать завершению этой лютой долгой зимы 1914 года. Однако одним апрельским утром в лицо по обыкновению спозаранок вышедшего на свой просторный дощатый двор Охотникова дохнуло смолистым запахом пригретых солнцем сосен, и он сказал, поднимая обветренное бородатое лицо к чистому небосводу:
— Дождались-таки вёснушку, родимую. Господи, помилуй, — троекратно перекрестился и поклонился Михаил Григорьевич на малиновый восход.
И несколько дней солнце так припекало, что глубокий, но уже губчатый снег стал спешно сходить, оседая и синё темнея. Гремели мутные ручьи, в логу на западном краю Погожего они свивались в быструю пенную реку, которая, сметая на своём пути навалы сушняка и суглинка, врывалась в Ангару и растекалась по её льду жизнерадостным грязевым тестом, словно Ангаре следовало под этим жарким солнцем испечь блин или пирог.
— Припозднилась Ангара — масленица уж минула, — говорили пожилые погожцы, посматривая на развесёлое половодье, ожидающе и томно чернеющие поля и огороды.
— Ничё: блины уплетать завсегда приятно.
Вечером, накануне Великого четверга, Любовь Евстафьевна, чтобы большое скотоводческое хозяйство Охотниковых набиралось сил, стояло ещё крепче, по старинному поверью поставила под образами в горнице свежеиспечённый хлеб с плошкой соли. Всей семьёй помолились, стоя на коленях перед ликом Богоматери.
— Господи Иисусе Христе, Сыне Божий, помилуй мя, грешного, — своим солидным, но простуженным голосом произнёс Михаил Григорьевич и, расправляя сутулые широкие плечи, поднялся с колен. Все повторили за хозяином молитву и тоже поднялись с пола, застеленного разноцветными домоткаными дорожками.
Тонко, не по-деревенски сложенная восемнадцатилетняя Елена прикрывала губы ладонью, — она улыбалась, нарушая общее торжественное, серьёзное настроение всей семьи. На ней было васильковое в белом горошке платье, утянутое пояском на узкой талии, в длинную русую косу были вплетены розовая и бордовая атласные ленты. От девушки веяло свежестью, задором.
— Ты чиво, егоза? — с притворной взыскательностью спросила облачённая во всё чёрное и туго повязанная большим тёмным платком Любовь Евстафьевна любимицу внучку, слегка подталкивая её из горницы: с глаз Михаила Григорьевича, который строго глянул на дочь.
— Баба, голубушка, а если я поем этого намоленного хлеба — не отобьюсь от нашего дома? — шепнула она в самое ухо Любови Евстафьевны, игриво сверкая глубоко посаженными глазами и проводя распушенным концом косы по носу и губам бабушки.
— Озорница ты наша! Энтот хлеб по кусочкам в Пасху коровам дадим, чтобы они, наши кормилицы, не отбились летом от стада, не заблудились да не сгинули. А ты что, тёлочка у нас?
— Ага, тёлочка, — льнула к бабушке Елена.
Они, минуя двор, вошли в пристрой: любили бабушка и внучка наедине пошептаться. От протопленной, недавно выбеленной печи лениво, ласкающе тянуло теплом. Обе присели на широкие полати, застеленные пуховым матрацем и холщовой накидкой. На стене висела цветастая шёлковая китайка, изображавшая диковинные растения и мужчин с косицами, но с мечами. Елена погладила китайку, в задумчивости опустила белую тонкую руку. Сидела молча, склонив голову. Любовь Евстафьевна смуглыми старческими, но ловкими пальцами скатывала овечью шерсть. Шуршало веретено. На лавке потягивался крупный рыжий кот. На стене мерно тикали красного дерева немецкие часы.
— Что, Ленча, загрустила? Не охота взамуж?
— Не хочу, — твёрдо сказала Елена, поднимая красивую гордую голову.
— Неужто вовсе не люб тебе Семён Орлов?
— Когда сватали, казалось, что люб. А теперь — не знаю.
— Семён — парень ладный, работящий. Слюбитесь, чай.
— А если не слюбимся?
— Дети пойдут — слю-у-у-у-бят. Ишо как слюбят!
— Я хочу сразу любить. Сильно, сильно любить! Чтоб сердце обмирало. Чтоб дух забирало так, будто с горки несусь.
— Ишь чего захотела. Сильно любить, голубушка, можно только Христа. А нам надо друг к дружке так относиться, чтобы Господа не гневить.
Но Елена прервала Любовь Евстафьевну, пристально и строго заглядывая с наклоном головы в её опущенное над рукодельем морщинистое лицо:
— А скажи: ты по любви под венец пошла?
— По любви, а то как же. — Бабушка положила на подол веретено, участливо посмотрела на взволнованную Елену: — Запуталась ты, дева?
— Не знаю, — резко ответила Елена и в её зрачках остро вспыхнуло. — Сердце молчит. Молчит. Молчит. — Она уткнулась лицом в мягкое плечо бабушки.
Вошёл с улицы Охотников-старший — Григорий Васильевич, слегка припадая на пораненную в отрочестве правую ногу. С натугой стягивал, покряхтывая, грязный хромовый сапог.
— Давай, деда, помогу. — Елена стянула с него второй сапог. Он в благодарность потрепал её по затылку.
Сели пить чай из бокастого начищенного самовара; хрустели сладкими сухарями. Старики вели неторопливый разговор о приближающемся посеве, о необычайно тёплой погоде, которая, несомненно, поспособствует обильному урожаю и нагулу скота. Елена затаённо молчала и рассеянно слушала. В её глазах было сумрачно и темно. Поцеловав стариков и пожелав спокойной ночи, ушла в основной дом-пятистенок; там у неё была своя горенка.