Занадворов Герман Леонидович
Рассказы
Автор: О книге. Работая, я представлял ее так: она должна идти по нарастающей. Должна начинаться — что принесли с собой оккупанты. Первая группа рассказов должна вызвать чувство ужаса. И логическое продолжение ее — вторая группа: закипание возмущения, разочарования в пришельцах даже у тех, кто ждал их, помогал на первых порах или был безразличен. Первые, еще не оформленные возмущения. Третья группа — это борьба. Люди, понявшие, что нет иного пути, чтоб спасти и себя и Родину, как уничтожение захватчиков. Она — вся действие. Она должна показать и отличных ребят, боровшихся с первого дня, и индифферентных, ставших патриотами, и бывших вражеских помощников, тоже ставших на путь борьбы. Заключение книги — рассказ о приходе своих. Итак, в первую группу входят рассказы: «Сливки», «Молитва», «Колыбельная», «Профессор Глузман». Вторая: «Сибиряки», «Он туда вернется», «Деревянный крест» (не окончен). Третья: «Дума о Калашникове», «Была весна», «Люба», «Говорит Москва». И еще несколько вещей, которые подсказывала жизнь. Я не выбирал больших героев. И потому, что видел больше обыкновенных средних людей, и потому, что настроения, чаяния, любовь или ненависть миллионов — самое важное для движения истории и для этой войны тоже. Когда обыкновенный селянин, отравленный чувством обыденности, думавший, что немцы дадут ему клочок земли, удравший из армии, — когда этот селянин стал яростным бойцом за наше дело — это была самая большая победа, самое глубокое доказательство того, что мы — коммунисты — правы, что наши идеи мудрее, дальновиднее, человечнее всякой нацистской словесной спекуляции и всякого национализма. Об этом пути людей к нам и хотел я рассказать. Если мне не удалось — тут многое виновато. Трудно писать, оторвавшись от своих, урывками, каждую минуту оглядываясь, не идет ли полицай или еще кто-либо. /// Занадворов Г. Л. Дневник расстрелянного.
Рассказы
Зимним вечером в крайней от поля старой промерзшей хате женщина баюкает замотанного в фуфайку ребенка. Раскачиваясь, она устала повторять извечную материнскую песню, всегда одинаковую в радости и несчастье, во время мира и в пору войны.
— А-а-а... Спи, золотце, спи... Бай-бай, бай... Спи, кисанька, спи...
Женщину зовут Туба. Она сидит на лавке, поджав под себя ноги. Зябко съежившись, прижимает к себе сына. Трехлинейная лампешка без стекла чадит на пустом припечке. По пятнистой мокрой стене шатается ее согнутая тень.
— Лю-лю-лю...
Хатенка немногим больше курятника. Тени тесно: ломается, горбится, коверкается. Почти не видно, только слышно — на лавках, на полу, на стылой печи — храпят, вздыхают, охают люди. Не то спят, не то плачут, натянув на голову тряпье, на какое не позарились полицаи.
Здесь их четырнадцать. Все евреи, что остались в селе. Старики и старухи. Молодые ушли с красными или загодя эвакуировались за Днепр. Остались те, кому чужие края, дальняя дорога были страшнее немцев. Кто верил древним книгам, сулящим благополучие, больше, чем газетам. Кому горше смерти покинуть хату да подушки... Да еще она осталась — Туба. Зачем она не уехала? Мужа мобилизовали на второй день войны. Женька болел. А она никогда еще не бывала дальше соседнего городка. Боялась за сына, плакала и все откладывала. Сама виновата, только сама. Зачем не уехала? Пешком не ушла?
Туба приподымала полу фуфайки, глядела на дрожащие, треугольником сложенные пухлые губки. На такую же, как у мужа, только маленькую, упрямую морщинку над переносьем. Целовала жадно, без конца.
— Золотце мое, не плачь. Никому не отдам. Все равно не отдам. Не плачь.
Склоняла над сыном плечи. Будто они — худые, еще девичьи — могли заслонить Женьку от всех обид. От автоматных пуль. От гитлеровских приказов. От кулацких сынков, пришпиливших на рукава желто-голубую картонку. От солдатских сапогов, которыми в эту зиму притаптывали по окраинам украинских городов и районных местечек прикиданных снегом и землей мертвых и полуживых евреев.
Огромными от страха, чуть не все лицо занявшими глазами глядела Туба на стену.
— Ну, меня. А его почему? Он ничего не сделал. Его за что?
По углам начинали шевелиться. Свекровь, старая Двора, подымала над лежанкой взлохмаченную седую голову.
— Помолчи хоть ты, Туба. Не мучь сердце.
Вздрогнув, Туба бормотала:
— Хорошо. Хорошо.
Затихала, плотнее прижав сына. Мальчуган шевелился порой, мягко толкая коленом в живот. Так же, бывало, толкал, когда была беременна. И от этого по всему телу расходилось тепло. Словно по-прежнему одна кровь текла от нее к сыну, возвращалась, согретая.
Голос Тубы становится тише, ровнее. Может, и в самом деле сыновнее тепло смывало страхи с сердца... На желтом лице проступал румянец. И видно было, что ей не больше двадцати лет, что ребенок на руках — первый.
— Лю-лю-лю... Спи, родненький, спи.
Шепчет, склонив лицо к свертку. Она бы ничего не хотела от жизни ничего, кроме этого. Пусть даже никогда не вернется муж. Его, может, и нет живого. Пусть весь век пройдет в чужой промерзлой хате.
И всегда, как нищей, придется выпрашивать под чужими дверями горстку муки. Пусть еще бьют, как тогда, когда всех евреев согнали вместе. Она стерпит. Лишь бы был около нее Женька. Только б видеть, как складываются в еще туманную улыбку маленькие, треугольником сжатые губки... Чтобы не тронули его...