Джерзелез на постоялом дворе
На постоялом дворе, возле здания вышеградской таможни, мало-помалу набралось довольно много народу. Притоки Дрины поднялись и размыли в нескольких местах дорогу на Прибой, снесли деревянный мост. Теперь плотники наводили мост, поденщики и арестанты чинили дорогу. Все, кто шел или ехал из Сараева на восток, останавливались на постоялом дворе у таможни и ждали, пока хоть немного поправят дорогу.
Огромный старый постоялый двор в форме прямоугольника был битком набит и гудел как пчелиный улей. Маленькие, тесные, словно ячейки в сотах, каморки выходили на узкую и шаткую галерею, то и дело жалобно поскрипывавшую под тяжестью шагов. Постоялый двор провонял конюшнями и бараниной: каждый день здесь резали баранов, а шкуры сушили, развешивая их по стенам.
Народ застрял тут пестрый. Суляга Диздар с тремя податными, ехавший по делам службы. Два католических монаха-францисканца из Крешева[1], направлявшиеся в Стамбул с какой-то жалобой. Грек-монах. Три венецианца из Сараева с молодой красивой женщиной; говорили, что это посланники из Венеции, которые добираются до Порты сушей. Сараевский паша дал им грамоту и стражника для охраны. Держались они обособленно, с достоинством, но выглядели подозрительно. Серб, торговец из Плеваля, с сыном – долговязым молчаливым парнем с нездоровым румянцем на щеках. Два торговца из Ливно со своими возчиками. Какие-то беги из Посавины: бледнолицый воспитанник стамбульской, военной школы с дядюшкой. Три албанца-салебджии. Торговец ножами из Фочи. Какой-то извращенный тип, который назвался ходжой из Бихача и который на самом деле, кажется, просто шатался по свету, влекомый смутными и страшными инстинктами. Араб, торгующий снадобьями и талисманами, украшениями из кораллов и перстнями, на которых он сам вырезает инициалы. И целая толпа возчиков, барышников, перекупщиков и цыган.
Кроме того, в кофейне целыми днями торчала местная молодежь, богатые и праздные турки. То и дело раздавались шутки, хохот, хлопанье в ладоши, звуки бубна, домры или зурны, стук костей, визг, крик и смех похотливой, досужей публики. Монахи совсем не показывались из своей комнаты, а венецианцы лишь изредка выходили на прогулку, да и то все вместе.
Одним из последних прибыл на постоялый двор Джерзелез. Песня опережала его. Он ехал на белом иноходце, красные кисточки стегали коня по налитым кровью глазам, длинные, шитые золотом рукава сверкали, развеваясь на ветру. На постоялом дворе его встретило молчание, исполненное восхищения и почтительного уважения. У него была слава победителя многих поединков, сила его приводила в трепет. Все знали о нем, но мало кто видел, потому что молодость свою он провел на коне между Травником[2] и Стамбулом.
Гости кинулись к воротам. Слуги приняли коня. Джерзелез спрыгнул на землю, и тут все увидели, что он мал ростом, приземист, неуклюж и ходит раскорякой, как все люди, которые не привыкли ходить пешком. Руки у него были несоразмерно длинные. Сердито и неразборчиво буркнув приветствие, он вошел в дом.
Лишь только Джерзелез сошел с коня, служившего ему как бы пьедесталом, страх и уважение у встречавших словно рукой сняло. Почувствовав себя с ним на равной ноге, постояльцы без стеснения подходили к нему и заговаривали. Джерзелез охотно отвечал, коверкая слова на албанский лад: ведь много лет он околачивался возле Скопле и Печи[3]. Как это часто бывает с людьми дела, он не был искушен в разговоре. Не находя нужного слова, замолкал, отчаянно жестикулируя своими длинными руками и вращая черными, как у куницы, глазами, в которых почти нельзя было различить зрачков.
Прошло несколько дней, и волшебный ореол вокруг Джерзелеза совсем развеялся. Постояльцы так и льнули к нему, тая неосознанное желание сравниться с ним, а может быть, даже и подчинить своей воле. И Джерзелез с ними пил, ел, пел и играл в кости.
На другой день после приезда Джерзелез увидел венецианку, проходившую мимо него со своей свитой. Он кашлянул, хлопнул себя по колену и дважды громко крикнул ей вслед:
– Аман![4]
Джерзелез загорелся. Он не мог усидеть на месте от одной мысли, как бы захрустели эти нежные косточки в его руках. Близость нежной и красивой женщины заставляла его страдать. Джерзелез влюбился и, разумеется, стал смешон. Постояльцы – как приличные люди, так и проходимцы – сразу же воспользовались его слабостью. Ему давали бесконечные советы, отговаривали, уговаривали, поддразнивали, а он лишь блаженно разводил руками, и глаза его сверкали.
Тут как раз случилось приехать известному на всю Боснию певцу из Рогатицы Богдану Цинцарину. Первой же песней он заворожил весь двор. Даже монахи, прильнув к окну, жадно слушали певца, а Джерзелез совсем потерял рассудок. Он сидит за столом среди гостей, весь потный, без пояса; перед ним сыр и ракия. Гости приходят и уходят, а он все пьет, заказывает и что-то фальшиво напевает своим низким, рычащим басом. Насмешники издеваются над ним уже открыто. Богдан Цинцарин, молодой, рано поседевший мужчина, вскидывает голову (верхняя губа его чуть вздрагивает) и поет. Он поет, а Джерзелезу кажется, что из него душу вытягивают и он вот-вот умрет не то от избытка сил, не то от истомляющей слабости. Балагур-фочанец, подсев к Джерзелезу, подшучивает над ним, и все покатываются с хохоту. А тот глядит на плута, блаженно выкатив глаза, обнимает его и целует в плечо, пока тот плетет ему что-то о прекрасной венецианке. Джерзелез порывается вскочить, отнять ее у кого-то, привести сюда и усадить рядом с собой. Хозяин постоялого двора уже опасается скандала, но фочанец, нагло улыбаясь, останавливает Джерзелеза: