Зима. Снегу намело до самого порога, он изменил обычный облик вещей и придал всему один цвет и одну форму. В снегу утонуло и маленькое кладбище – лишь кое-где торчат из сугробов верхушки самых высоких крестов. На снежной пелене видна узкая тропинка, ее протоптали вчера на похоронах фра Петара. В конце стежка расширяется в неправильный круг, и снег там розовый от намокшей глины. Место это похоже на свежую рану среди однообразной белизны, которая тянется куда-то в бесконечность и незаметно исчезает, сливаясь с серой пустыней неба, по-прежнему затянутого снеговыми тучами.
Все это видно из окна кельи фра Петара. Белизна внешнего мира смешивается с дремотным полумраком комнаты, а тишина хорошо сочетается с тихим, размеренным тиканьем множества часов, которые все еще идут, тогда как другие, незаведенные, уже остановились. Тишину нарушает лишь приглушенное препирательство двух монахов, которые, сидя в соседней пустой келье, составляют опись вещей, оставшихся после фра Петара.
Старый монах Мийо Йосич бормочет что-то неразборчивое. Его ворчание – отголосок былой распри с покойным фра Петаром, «знаменитым часовщиком, оружейником и механиком», который со страстью собирал всякие инструменты, расходуя на то монастырские деньги, и ревниво охранял свои сокровища от посторонних. Потом старик громко попрекает молодого фра Растислава – тот уже несколько раз предлагал протопить печь и не мерзнуть в холодной комнате.
– Одно горе с этой молодежью! Все вы неженки, зябнете, ровно барышни. Теплую комнату тебе подавай! Мало мы в эту зиму топили и дров сожгли!
Тут старик, вероятно, спохватился, что тем самым он как бы укоряет и покойника, над которым еще земля не успела слежаться, и замолчал, но почти сразу же снова разворчался:
– Всегда я тебе говорил: не Растислав ты, а Мотайслав. Даже имя твое не обещает ничего хорошего. Пока монахов звали попросту – фра Марко, фра Мийо, фра Иво, – добрые были времена, а нынче берете себе имена из романов, что ли, всякие там фра Растиславы, фра Воиславы, фра Бранимиры. Вот и получается…
Молодой монах пропускает мимо ушей это брюзжание и укоры, – ведь он слышал их сотню раз и должен будет слушать еще бог знает сколько. Работа продолжается.
У людей, описывающих имущество усопшего, который два дня тому назад был здесь, живой, как они сейчас, особенный вид. Они – представители победоносной жизни, которая идет своим чередом, сообразуясь со своими нуждами. Однако это отнюдь не доблестные победители. Вся их заслуга в том, что они пережили покойника. И если взглянуть со стороны, то они чем-то напоминают грабителей, уверенных в своей безнаказанности и знающих, что владелец не может вернуться и застать их на месте преступления. Сравнение, может быть, не совсем точно, но что-то похожее происходит.
– Пиши дальше, – слышится грубый голос старого монаха, – пиши: «Одни клещи большие. Одни».
И так по порядку, инструмент за инструментом, и в конце каждой фразы записанный предмет глухо брякает о другие инструменты, набросанные кучей на небольшом дубовом верстаке покойного фра Петара.
Стоит посмотреть на монахов и послушать, как мысли невольно переходят от жизни к смерти – от тех, кто сейчас что-то пересчитывает и прибирает к рукам, – к тому, кто потерял все и кому больше ничего не надо, потому что не стало его самого.
А три дня тому назад на широком ложе, где нынче нет ни тюфяка, ни простыни и остались одни голые доски, лежал или сидел фра Петар и без устали говорил. И теперь, глядя на засыпанную снегом могилу, юноша вспоминает его рассказы и уже третий или четвертый раз порывается завести разговор о том, как прекрасно покойный умел рассказывать. Но об этом нельзя говорить.
В последние недели фра Петар много и часто вспоминал о своей жизни в Стамбуле. Это было очень давно. По каким-то своим трудным и запутанным делам монахи послали в Стамбул фра Тадию Остоича, экс-иеромонаха и экс-настоятеля («Весь он состоял из разных «эксов»), человека медлительного и полного достоинства, влюбленного в свою медлительность и достоинство. Он говорил по-турецки (тоже медлительно и с достоинством), но читать и писать не умел. Поэтому в сопровождающие ему дали фра Петара, человека, сведущего в турецкой грамоте.
Они пробыли в Стамбуле около года, истратили взятые с собой деньги, задолжали, но ничего не сделали. И все из-за несчастья, которое постигло ни сном ни духом не виноватого фра Петара в результате глупого стечения обстоятельств в то смутное время, когда власти перестают отличать правого от виноватого.
Случилось так, что вскоре после их приезда полиция перехватила письмо, адресованное австрийскому церковному представителю в Стамбуле. В обширном донесении говорилось о положении церкви в Албании, о гонениях на священников и верующих. Человеку, доставившему письмо, удалось бежать. Так как в Стамбуле в ту пору не оказалось никаких других монахов из подвластных краев, турецкая полиция, руководствуясь своей логикой, арестовала фра Петара. Два месяца он просидел в тюрьме «под следствием», хотя его даже и не допросили по-настоящему.
О двух месяцах, проведенных в стамбульской следственной тюрьме, фра Петар рассказывал больше и интереснее, чем обо всем прочем. Рассказывал он не по порядку, отрывочно, как говорят тяжелобольные, которые стараются скрыть от собеседника и свои физические страдания, и постоянные мысли о близкой смерти. Отрывки не всегда складывались в связное повествование. Часто, продолжая начатый рассказ, старик повторял то, что уже говорил, или забегал далеко вперед, пропуская немалый отрезок времени. Он говорил так, словно время для него потеряло всякий смысл, а поэтому и в чужой жизни он не придает ему и его обычному ходу никакого значения. Его рассказ прерывался, возобновлялся, повторялся, делал скачки вперед, возвращался назад, а закончившись, начинал обрастать новыми, более подробными толкованиями, причем все это без учета места, времени и действительного, раз навсегда установленного течения событий.