Как отрадно, в дождливую декабрьскую погоду, когда подурневшие от холода прохожие торопливо бегут, сталкиваясь на углах панелей, а резкий северный ветер, как разъяренная кошка, бросается на запоздавших оборванцев, уныло плетущихся по твердым камням дорог, — как отрадно было бы вновь пережить прошлое, вновь стать ребенком и, съежившись у тлеющего камина, в тепле уютных комнат, дать отдохнуть утомленным жизнью глазам, освежив их чарующей прелестью старых книг с картинками, которые когда-то, — давно-давно, — дарились нам, и как сладко было бы вновь уметь поверить в сказки!..
Волшебные сказки, замененные теперь описаниями путешествий и научных открытий, чудесные истории, обращавшиеся к сердцу через посредство воображения и располагавшие к состраданию искусно возбуждаемой жалостью к химерическим принцессам, преисполняли восторгом мою трепетную и очарованную детскую душу, и первые годы моей жизни протекли в царстве феерии и мечты. Как горячо жалею я детей теперешнего поколения, которые читают Жюля Верна вместо Перро и Фламмариона, вместо Андерсена! Практичные родители этой детворы не знают, какую юность они готовят этим будущим велосипедистам. Нет ни одной сколько-нибудь тонкой эмоции, в основе которой не лежала бы любовь к чудесному: душа пейзажа таится целиком в более или менее населенной образами памяти путешественника, и для того, кто не желает и вместе не боится увидеть на опушке леса Ориану, Титанию среди цветущих дроков и Мелузину у ручья, нет ни гор, ни лесов, ни пробуждения зари на ледниках, ни сумерек над прудами.
Может ли человек, не знающий Гомера, Феокрита и Софокла, действительно стремиться в Грецию и Сицилию? И разве для того, чтобы любить Средиземное море, эту огромную чашу расплавленного сапфира, той утонченной любовью, какую питал к нему Поль Арен, не нужно слышать еще кое-что, помимо пения цикад вокруг разбросанных среди оливковых рощ хибарок, да криков провансальских моряков на реях? Чарующую прелесть Неаполитанскому заливу придает воспоминание о Партенопе, и если на берега Средиземного моря каждую зиму является столько скептиков и равнодушных, то это потому, что прозрачная лазурь его волн в былые дни баюкала и нежила опутанную водорослями перламутровую наготу сирен.
Итак, надо любить сказки, откуда бы они ни являлись к нам, из Греции или Норвегии, из Швабии или Испании, из Бретани или с Востока. Это цветущие миндальные деревья юного воображения: ветер унесет лепестки, жизнь развеет грезу, но что-то останется, и это что-то принесет плод, который будет благоухать всю осень. Кто не верил ребенком, не будет мечтать, став юношей; и нужно позаботиться о том, чтобы еще на пороге жизни запастись мягкими коврами из прекрасных грез, которые украсят наше жилище при наступлении зимы; а сладкие мечты, даже и поблекнув, пышным узором расцветят нам унылый декабрь.
Надо любить сказки, надо питаться и опьяняться ими, как неопасным легким вином, терпкий букет которого, с мнимым привкусом сладости, не улетучивается, а остается, лаская вкус и туманя голову, и этот-то букет по окончании пира удерживает иногда пресытившегося гостя за столом.
Признаюсь, лично я питал к этим ныне отвергнутым и презираемым сказкам чувство страстного обожания. То были туманные сказки, напоенные лунным сиянием и дождем, усыпанные хлопьями снега, — сказки Севера, так как я лишь в поздние годы жизни познал волшебство южного солнца.
На берегу неугомонного серо-зеленого океана, вечно изрезанного пенистыми гребнями волн, в осаждаемом западными ветрами маленьком прибрежном городке, провел я все свое детство. Начиная с ноября, непрестанно налетали шквалы и бури, а по ночам море тяжелыми валами перекатывалось через рез молы, зловеще завывая, как гигантские совы. Сказки, которые нам рассказывали бородатые моряки в высоких мокрых сапогах, доходивших до половины бедра, как и они, были пропитаны запахом тумана, талого снега, дегтя и моря. В них больше говорилось о ночах, чем об утренних зорях, о кораблекрушениях при лунном свете, чем о веселых кавалькадах в румяные утра. Но я любил их грусть, сквозь которую пробивалась несколько наивная вера в чудесное, дышащая надеждой и отчаянием, любил эту поэзию простой души, страшившейся слепой силы стихий, но смягченной тоской по родине и обретающей бодрость в неослабной вере в возвращение.
Эти жуткие сказки, действующие лица которых всю ночь скакали по оконным занавескам моей комнаты, ознаменовывали прибытие в гавань ньюфаундлендцев, возвращение в семью мужей, отцов и братьев, и в городке наступало ликование. То был момент вечерних посиделок, хождений из дома в дом по плохо освещенным улицам, время сборищ у камелька вокруг чаш с горячим сидром, молодым сидром, который пили с корицей, объедаясь каштанами. И сколько чудесных историй рассказывалось на этих сборищах!
У нас они происходили на кухне. У кухарки всегда бывал муж или сын на Ньюфаундленде, у горничной — родной или двоюродный брат, а то и жених в Исландии, и среди городской буржуазии установился обычай разрешать родственникам служанок приходить к ним по вечерам в первый месяц их пребывания на суше, — льгота, по совести, не чрезмерная, потому что бедняги проводили в море девять месяцев, и многим было суждено не вернуться.