Однажды зимним воскресным днем дядюшка Ференц окончательно пал в глазах домашних. Давно уж ни сын, ни внуки всерьез его не воспринимали и словно бы ни в грош не ставили. Катица — даром что тринадцать от роду — и та свысока относилась к старику; иной раз такой ему разнос учинит, будто это она взрослая, а он малолетка несмышленый. Чего ни поручи, не ладится у него дело. За что ни возьмется, непременно нахлобучку получит в этаком милостиво-снисходительном тоне. Бывало, осрамится старик, опростоволосится и поскорее с глаз долой, в угол забьется горе свое горевать. А уж как ему охота пользу-то приносить домашним, ведь хотя и за восемьдесят перевалило, а хворей за ним никаких не водится, двигаться еще ой как может и работенку справить тоже — ан молодые ничего не дозволяют делать. И нет дядюшке Ференцу покоя, мыкается целыми днями, изнывает от безделья. Но вот как-то раз, в то самое воскресенье, ввечеру уже, Гизелла, невестка его, готовила пойло для скотины и вот возьми да скажи старику, который на кухне околачивался:
— Сходили бы, папаша, во двор, яйца у несушек собрали. Того и гляди стемнеет, а у меня дел вон сколько.
Дядюшка Ференц словно наново родился. От счастья да волнения не знал куда себя деть: наконец-то дали-таки и ему работу.
— Лукошко-то где?
— Для пары-тройки яиц, что ли? И так донесете, — бросила невестка, а сама живо за дверь, пойло потащила. Дядюшка Ференц пошарил еще на кухне и, так и не углядев нигде лукошка, засеменил, бурча что-то под нос, из дому прочь.
Сгорбившись в три погибели, будто землю обнюхивая, подался он прямиком через двор к сараюшке, где куры нестись повадились. Уж с таким-то старанием волок он свое дряхленькое, изветшалое тело, еще и руками подгребал себе, чтоб, значит, ходче выходило. А невестка вдогонку:
— Да смотрите яйца не побейте, в последний раз вам доверяю.
Дядюшка Ференц в ответ лишь обиженно головой отмотнулся да нос рукавом вытер. Вечер-то январский, стылый, аж слезы из глаз повыжало, озяб весь, пальцы мигом закоченели. Дрожащим ртом еще выговорил:
— Ну, язви ее, и погодка!
Нет, он не роптал на погоду, то был благодарный поклон зиме-матушке, а в нем отрада, что он еще в силах двигаться на вольном воздухе.
Завернул в сараюшку, а в ней почти что и не видать ничего. Да и теснота, не больно-то развернешься. Кое-как протиснулся между дощатым боком телеги и прислоненной к стене бороной. Вытянул руку к маячившему в уголке гнезду — проведать, есть ли в нем яйца. И причем не глядя, потому как зубья бороны в лицо тычутся и поневоле в сторону отворачивайся. Изрядно-таки покряхтел, пока руки тянул. Ох уж эти куры, им и невдомек, как же это хозяева-то будут добираться до гнезда, в которое они сами запросто пролазят.
Однако духом он не пал. Пришлось косточками поскрипеть, а ведь дотянулся до гнезда. Батюшки, что же это такое? Четыре яйца? Он руке своей не поверил, еще и еще раз обшарил соломенную лунку, а все те же четыре штуки и получаются.
Окрыленный, счастливый, он вытащил одно за другим яйца, и хотя все тело трясло от озноба, сейчас он забыл о своих хворях. Со двора меж тем донесся заливистый лай собаки — должно быть, гость какой явился, из тех, что воскресными вечерами по соседям шастают.
Он проковылял в другой угол, по дороге стукнувшись затылком о торчавшую оглоблю. Матюгнулся про себя, но не со зла вовсе. Мякины за ворот насыпалось — ему хоть бы хны. Проволока одежку царапнула, с мясом отодрав намедни поставленную латку, — ему и это нипочем, обойдется, мол. Зато глазами он жадно припал к новому гнезду.
Там тоже белели яйца, три штуки. Мыслимое ли дело! Бережно прижимая левой рукой к груди яички из другого гнезда, он правой рукой выудил новоявленную троицу. На кончике носа повисла, вздрагивая, крупная серебристая капля, которую смахнуть было нечем, а сама она ни в какую не хотела отрываться. Пальцы у него на руках посинели от стужи.
Он с грехом пополам выбрался из сарая, осторожно придерживая у груди семь яичек — больше-то уж не было, да и то: кто бы мог подумать, что столько окажется. Невестка ведь что сказала — два-три. А оно вишь как обернулось: не два-три, а целых семь. Н-да, лукошко-то все же надо было сыскать.
Он брел к дому, весь проникнутый сознанием собственной правоты. Вечерняя темь совсем загустела, из окна уже светила лампа. Руки старика точно примерзли к яичкам, глаза застилали навернувшиеся студеные слезы — он еле разбирал дорогу, а на кончике носа все так же настырно подрагивала большущая светлая капля, наотрез отказываясь падать. Ну как ее смахнешь? Ладно, пусть себе висит на здоровье, дома с ней разберемся, решил он и еще усерднее зашаркал по двору со своей добычей, чувствуя, как кости все трещат на ядреном январском морозце. Пальцев своих он уже не чуял, одна забота была — не обронить яйца. Эх, лукошко бы сейчас как сгодилось! Ну да ничего, до дверей, поди, шагов с десяток осталось. На онемелых губах застыла блаженная улыбка: вот уж дома-то подивятся. А сам шлеп-шлеп ногами, от усердия еще пуще согбенный в пояснице, ну так ведь и ей, родимой, тоже, как и ему, за восемьдесят. В самых дверях чуть не споткнулся о метнувшуюся под ноги собаку — той тоже не терпелось прошмыгнуть в тепло.