— Быть приговоренным к смерти — ужасное переживание, — сказал на это пан Кукла. — Я это знаю, потому что однажды пережил последние минуты перед собственной казнью. Разумеется, во сне; но сон — тоже часть человеческой жизни, хотя и самый ее край. У этого края от твоей славы, от всего, чем ты кичился в жизни, остается только похоть, страх, самолюбие, да еще кое-что, чего ты по большей части стыдишься; наверное, это и есть самое потаенное в человеке.
Однажды после полудня я вернулся домой усталый как собака: так наработался, что свалился и уснул мертвым сном. Вдруг мне показалось, что двери отворились и в них стоит совершенно незнакомый господин и за ним двое солдат с примкнутыми штыками; не знаю почему, но солдаты были в казачьих мундирах.
— Встать, — сказал незнакомец грубо, — приготовьтесь, завтра утром вы будете казнены. Понятно?
— Понятно, — отвечаю, — только я не знаю за что…
— Это нас не касается, — прервал меня этот господин, — вот приказ произвести казнь, — и бухнул дверьми.
Я остался один и задумался. То есть не знаю: когда человек размышляет во сне, думает он на самом деле или ему только снится, что он думает? Были ли это действительно мои мысли, или мне только казалось, что я думаю, так же как нам грезится, будто мы видим лица? Знаю только, что напряженно думал и в то же время удивлялся своим мыслям. Поначалу я ощутил какое-то злорадное удовлетворение. Ведь это явная ошибка; завтра я буду казнен по недоразумению, а им попадет за то, что они так опростоволосились. Но в то же время во мне росло беспокойство, что я и в самом деле буду казнен и оставлю жену с ребенком; что с ними станется, что они будут делать? Это, я вам скажу, была настоящая боль, просто сердце кровью обливалось, но сознание — вот, дескать, как я пекусь о жене и ребенке, — приятно успокаивало. Видишь, говорил я себе, о чем думает мужчина, идущий на смерть! Меня вроде бы утешало, что я предаюсь такой великой отеческой жалости; мне это даже казалось возвышенным. Надо будет все рассказать жене — радовался я.
Но тут меня охватил испуг: я вспомнил, что казни обычно совершаются на рассвете, в четыре или пять часов утра, и что скоро мне придется вставать и отправляться на казнь. А вставать я очень не люблю, и мысль, что солдаты еще до рассвета меня подымут, оттеснила все другие, я совсем упал духом и чуть не плакал от жалости. Такой был ужас, что, проснувшись, я вздохнул с превеликим облегчением и жене ничего не рассказал.
— Я бы тоже мог кое-что рассказать о последних мыслях человека, — сказал пан Скршиванек и покраснел от смущения, — но, скорее всего, вам это покажется глупым.
— Не покажется, — успокоил его пан Тауссиг, — приступайте!
— Не знаю, — начал Скршиванек неуверенно, — я ведь однажды хотел застрелиться, и вот — раз уж пан Кукла заговорил о том, что думает человек на самом краю жизни, а ведь когда человек хочет убить себя — он тоже подходит к самому краю…
— Поди ж ты, — сказал пан Карас, — а с чего бы это вы хотели стреляться?
— От изнеженности, — сказал Скршиванек, заливаясь краской. — Понимаете, я не умею переносить боль… А тогда у меня получилось воспаление тройничного нерва, — доктора говорят, что это одно из самых болезненных воспалений… не знаю…
— Истинная правда, — пробурчал доктор Витасек. — Я вам сочувствую, голубчик. И у вас это повторяется?
— Повторяется, — вспыхнул Скршиванек, — но стреляться я больше не хочу… Об этом стоит рассказать.
— Рассказывайте, — одобрил его пан Долежал.
— Знаете, так трудно передать, — мялся Скршиванек, — вообще уже сама боль…
— Человек ревет как зверь, — разъяснил доктор Витасек.
— Да. И на третью ночь… когда терпеть не стало сил, я положил на столик браунинг. Еще час, думалось мне, больше не выдержать. Почему я, почему именно я должен так страдать? У меня было чувство, что по отношению ко мне совершается страшная несправедливость: почему я, почему именно я?
— Вам надо было принимать порошки, — заворчал доктор Витасек, — тригемин или верамон, адалин, алгократин, миградон.
— Я и принимал, — возразил Скршиванек, — господи, я их столько проглотил, что они вообще перестали действовать. То есть они усыпляли меня, но боль не усыпляли, понимаете? Боль оставалась, но это уже была как бы и не моя боль, потому что я был настолько одурманен, что потерял сам себя. Я не помнил себя, но помнил об этой боли, и мне начало казаться, что это чья-то чужая боль. И я слышал другого… он тихонько выл и стонал, а мне было его страшно жалко — у меня слезы градом текли от жалости. Я чувствовал, что боль растет… Иисусе Христе, бормотал я, и как только этот человек выдерживает! Наверное… наверное, я должен был бы его застрелить, чтобы он так не мучился. Но в тот же момент я ужаснулся… нет, нельзя! Не знаю, но вдруг я почувствовал такое удивительное уважение к его жизни именно потому, что он так ужасно страдает.
Пан Скршиванек в растерянности потер лоб.
— Не знаю, как бы вам объяснить? Возможно, меня одурманили эти порошки, хотя все мне представлялось с невероятной отчетливостью… просто ослепительно. Мне грезилось, что тот, кто мучится и стенает — это человечество… сам Человек. А я только свидетель мук… этакий ночной страж у мученического ложа. Если бы меня тут не было, боль была бы напрасной, словно какое-то великое свершение, о котором никто не знает. А покуда боль была еще моей… я казался себе жалким червем, таким незаметным и ничтожным… Но теперь… когда боль меня переросла… я с ужасом ощутил, что жизнь огромна, беспредельна. Я чувствовал, что… — Пан Скршиванек вспотел от смущения. — Не смейтесь. Я чувствовал, что эта боль… некая жертва. А поэтому, понимаете, именно поэтому каждая религия… возлагает боль на алтарь божий. Поэтому были кровавые гекатомбы… и мученики… и бог на кресте. Я понял, что… что из страданий Человека родится некая тайная благодать. Мы должны страдать, чтобы освятить жизнь. Никакая радость не может быть такой сильной и великой… И я чувствовал, что если останусь жив, то буду отмечен благодатью.