Холодным зимним вечером я возвращался домой через Центральный парк. Под мышкой у меня была папка с этюдами и рисунками, и шел я медленно, потому что очень устал. Зябкий промозглый туман стлался вокруг, занавешивая серой пеленой еще бесснежные лужайки, дорожки, площадки для игр. Всюду было пустынно. Игравшие здесь днем дети разошлись по домам вместе с присматривавшими за ними взрослыми, и длинные ряды скамеек под голыми потемневшими деревьями одиноко и покинуто ждали уже близкой ночи. Я то и дело перекладывал папку из одной руки в другую — она была тяжелой и неудобной, но у меня не было денег ни на автобус, ни на метро, ни тем более на такси.
Весь день я безуспешно пытался продать хоть что-нибудь из своих работ, и чем ближе подступал вечер, тем беспросветней становилось мое отчаянье. Когда изо дня в день убеждаешься, что миру нет до тебя никакого дела, что он абсолютно равнодушен не только ко всем твоим бедам и неудачам, но и к самому твоему существованию, — это подкашивает. Раз от раза огонек надежды, с которой я выходил по утрам из дому, теплился все слабей и сегодня, похоже, угас окончательно. Надежда вытекла из меня, как песок из песочных часов. Этим вечером я дошел до точки — голодный, иззябший, без цента в кармане, без единого друга во всем этом не замечающем меня огромном городе. И вдобавок ко всему кружилась голова, — наверно, оттого, что с утра ни крошки не было во рту.
Да, я был голоден, нищ и безвестен, но не в том была главная беда. Куда страшней был недуг, грызший меня изнутри, та духовная зима, от леденящего дыхания которой коченеет, замерзает душа художника, жизненные соки его творчества, — и кто знает, растопит ли когда-нибудь весна эти сковавшие душу льды… Дело было не только в том, что картины мои никто не покупал, — так бывало во все времена даже с великими живописцами, — хуже всего было то, что я не мог найти себя, не мог пробиться к тому главному, что — я знал и верил! — скрыто где-то в глубинах моего существа. Что бы я ни писал — портреты, пейзажи, натюрморты, — все казалось лишь бледной тенью того, что мне хотелось сказать миру своей живописью. И я знал, что обязан это сказать, знал так же твердо, как то, что меня зовут Эдвин Адамс.
Мне трудно выразить словами всю безысходность моей тогдашней душевной смуты.
Наверно, мало кто из художников не проходит через что-то подобное. Рано или поздно внутренний голос задает тебе вопрос: в чем смысл твоего существования? И художник должен дать честный ответ или честно признаться себе в собственном ничтожестве.
Итак, я шел через парк, вдоль длинной череды безлюдных игровых площадок. Уже зажглись фонари, их бесконечная шеренга уходила вдаль — цепочка света, протянутая сквозь густеющие сумерки. Устало шелестели шины проносящихся где-то за деревьями машин, устало ступали мои ноги по каменным плитам. Все звуки города приглушенно отдалились, казалось, они доносятся откуда-то из прошлого, из какого-то совсем иного времени, — будто жужжание пчел над лугами давно отшумевшего лета. Я двигался точно во сне, изголодавшееся тело стало невесомо-легким, как этот вечерний воздух.
Неожиданно я увидел маленькую девочку. Она играла сама с собой в классики посреди пустынной площадки. И удивительнее всего — играла почти беззвучно. Ножки в каких-то старомодных гетрах подпрыгивали и опускались на землю неслышно и неощутимо, словно пушинки одуванчика. Остановившись, я удивленно глядел на эту прыгающую в полном одиночестве кроху. Вокруг не было ни души — только стелющийся туман и уходящие вдаль ряды фонарей. Я оглянулся, ища глазами мать или бабушку или, может быть, задремавшую на скамье служанку, но нет, скамейки были пусты.
— Уже темнеет, — проговорил я. — Не пора ли домой?
Девочка прыгнула еще раз, отметила место своего приземления и лишь тогда повернулась ко мне.
— Что, уже поздно? — спросила она. — Я не очень разбираюсь во времени.
— Да, — кивнул я. — Уже поздно.
— Все равно мне еще рано домой, — сказала девочка. И совсем по-взрослому добавила: — Меня никто не ждет.
«Странно, — подумалось мне. — Хотя, в общем-то, какое мне дело…» И я уже хотел было идти дальше — но она, отведя рукой упавшую на лицо темную прядку и заправив ее под капор, проговорила:
— Я пройду с вами немного, если вы не возражаете. — Тонкие ручки сделали словно бы извиняющееся движение. — Одной здесь немного тоскливо.
Я сказал, что, конечно же, не возражаю, и мы двинулись по выложенной плитами дорожке. Я все оглядывался по сторонам в надежде увидеть кого-то взрослого, с кем пришла сюда эта кроха, но нигде никого не было.
— Ты что же, совсем одна? — спросил я. — И никого с тобой нет?
Она остановилась над классиками, начерченными мелом чьей-то ребячьей рукой, несколько раз прыгнула и только потом ответила вопросом на вопрос:
— А кому же тут быть? — И, помолчав, добавила: — Но ведь вы же со мной.
Видимо, сочтя такой ответ вполне достаточным, она захотела узнать, что у меня в папке. Когда я сказал ей, она удовлетворенно кивнула:
— Так и знала, что рисунки.
— Откуда же? — удивился я.
— Просто знала и всё.
Серая зябкая паутина тумана вокруг нас все нераздельней сливалась с наплывающими сумерками, от нее веяло зимой и недалеким уже снегом. Я вдруг представил себе, как это выглядит со стороны: маленькая девочка шагает по пустынному парку рядом с мужчиной, которого время от времени пошатывает (кто может знать, что не от виски, а от голода?). Господи, да первый же полисмен может заподозрить неладное. Чего доброго, остановят и начнут расспрашивать, а я даже не знаю, как ее зовут…