В котором автор питается убедить читателя в том, что инициатива написания этого романа исходит от третьего лица.
Есть на окраине Ист-Энда[1] одна улица — длинная, прямая, застроенная кирпичными домами; она ничем не отличается от других улиц этого района: так же безлюдна, так же уныла, все те же прокопченные стены; дома на таких улицах похожи друг на друга, как близнецы; окна и двери отстоят от тротуара на равное расстояние и сливаются в сплошные параллельные линии, уходящие в дурную бесконечность — не улицы, а какие-то выполненные в камне чертежи, иллюстрирующие знаменитый постулат Евклида. В конце этой улицы есть дом, он постоянно влечет меня к себе, и тяга настолько сильна, что, стоит мне забыться, как ноги сами несут меня туда, и, очнувшись, я вдруг замечаю, что продираюсь сквозь шумную толпу, заполнившую какой-то проезд, где тускло мерцают масляные фонари — в их свете лица людей кажутся свирепыми, перекошенными, мертвенно серыми; или вот: я иду по пустынной полутемной улице и вижу, как в наглухо зашторенных окнах появляются и исчезают чудовищные тени; а вот узкая оживленная улица, где в сточных канавах резвятся ребятишки, где настежь распахнутые входные двери как бы приглашают случайного прохожего принять участие в семейном скандале; я прохожу мимо зловонных помоек, пересекаю пустыри и наконец достигаю вожделенной цели, взлелеянной моей памятью; прислонившись к ломаной ограде, я останавливаюсь передохнуть.
Дом этот куда больше, чем его товарищи; построен он был еще в те времена, когда улица, на которой он стоит, была простым проселком, проложенным через болото; дом не похож на соседние, и эта непохожесть звучит резким диссонансом в тоскливой гармонии серого однообразия. С двух сторон его окружает то, что когда-то было садом, а ныне представляет собой бесплодный клочок земли, утоптанный в пыль и усеянный камнями; там вечно сушится белье — удивительно, что здесь кто-то еще думает о стирке; над подъездом сохранились остатки портика, с которого осыпалась лепнина, бесстыдно обнажив его псевдоклассическое естество.
Иногда меня заносит сюда в дневное время, когда неряхи-хозяйки собираются у ворот посплетничать, и тишину нарушает душераздирающий вопль: «Углей — углей — три шиллинга шесть пенсов за мешок у-у-гле-е-ей!»; отсутствие спроса на товар наложило отпечаток на тональность этой песни, и непреходящая тоска рвется из сердца ее исполнителя; но днем улица меня не признает, а мой старый друг, стоящий на углу, стыдясь своего потрепанного вида, столь явного при безжалостном свете дня, отворачивается и не хочет замечать меня.
И только когда вечер — единственный, кто еще оказывает милость сирым и убогим, — набрасывает свой покров на его согбенные плечи, пряча от глаз прорехи и заплаты, вот тогда-то, подобно любящей няне, повстречавшей своего питомца через много-много лет, он широко раскрывает объятия и сердечно приветствует меня. Выждав, когда наконец-то затихнет жизнь, кипящая теперь в его стенах, и в расположенном по соседству трактире «Прусский король» погасят свет, он заводит со мной разговор о прошлом, задавая мне множество вопросов и напоминая о том, что я успел позабыть. А чуть позже послышатся на притихшей улице знакомые шаги, заскрипит калитка, будут, не видя меня, сновать взад-вперед люди, лица которых я запомнил на всю жизнь; мы будем говорить о них, подобно тому как два старинных приятеля, листая ветхий альбом с выцветшими фотографиями друзей и близких, одетых в старомодные костюмы, тихо беседуют о тех, кого уж нет, и о тех, кого раскидало по белу свету, — то улыбаясь, то вздыхая и беспрестанно восклицая: «О Боже!» или «годы, годы!»
Вот я вижу согбенного, изможденного человека; он устремляется к нам быстрой, нетерпеливой походкой, но через каждые пятьдесят-шестьдесят ярдов ему приходится останавливаться и отдыхать, тяжело опершись на длинную бамбуковую трость. «Красивое лицо, что скажешь?» — спрашиваю я, вглядываясь в овал, обрамленный вечерней тьмой.
— Да, красивое, ничего не скажешь, — отвечает старина Дом. — Представляю, каким он был красавцем до того, как мы с тобой с ним познакомились: ведь тогда житейские заботы не успели избороздить его лицо морщинами.
— Никак не могу взять в толк, — задумчиво продолжает старина Дом, — в кого ты такой уродился? И отец твой, и матушка — редкой красоты люди, но, Боже мой, что это были за дети!
— Дети? — удивленна переспрашиваю его — ведь я отлично знаю, что отцу было уже под сорок, когда Дом познакомился с ним, а в роскошных каштановых волосах матушки, лицо которой сейчас отчетливо проступает в темноте, я вижу пробивающуюся седину.
— Дети, — сердито повторяет старина Дом (он не любит, когда его слова подвергают сомнению, — недостаток, свойственный многим старикам) — чистые дети! Беспомощнее этой парочки свет не видывал. Скажи на милость, кто еще в тридцать восемь лет, желая поправить свои дела, вдруг решает податься в стряпчие? И кто еще, приняв такое решение, не может придумать ничего лучшего, как перебраться к черту на рога, в Поплар,[2] и здесь открыть контору? Только ребенок.