Плющ совсем оплел, засосал ступени и, притворно неистовствуя, словно обрушивался с них лавиной. Плющ оплел дверь, кустился под крыльцом, над крыльцом. Он совсем занес, он поглотил целиком половину высокого, на два крыла, дома – с самого низа и до конька крыши. Он был как густое, плотное дерево, и он от собственной тяжести топорщился и обвисал. О числе и величине упрятанных под плющом окон оставалось гадать по окнам в другом крыле. Но те, хоть и открытые взгляду, были совершенно незрячи – что-то темное, похожее на металл, накрепко опечатало рамы. Дом, не старый дом, был тускло-кирпичный, отделан камнем.
В довершенье всего на плюще теперь висели гроздья сочных бледно-зеленых ягод. В этом плодородии было что-то чрезмерное и грубое. Смущало, что такой урожай мог взойти на кирпиче и камнях. Если б не твердые доводы разума, хотелось бы думать, что окна под пущей не заколочены, подобно собратьям, и жадные побеги пронырливо влезли в дом и чем-то кормятся там.
Дом явственно погибал под плющом. Сколько еще надо б длиться войне, чтобы он окончательно в нем задохнулся? А дом был приличный, и вокруг сохранялось некое подобие порядка – тем более все это выглядело странно. Дом миссис Николсон всегда занимал особое место – он стоял, во-первых, отдельно, тогда как соседи его, столь же приличные, стояли парами или даже в ряд по четыре; во-вторых, он был последний на улице; наконец, он соседствовал с театром, стоя к нему фасадом под прямым углом. Театр за пологой дугою газона венчал и одновременно замыкал улицу, которая от него бежала к нависавшей над морем набережной. Дом не только отличался этим лестным расположением, но всегда был как-то особенно сам по себе. И, возможно, совсем не странно и даже справедливо, что он был обречен своей мрачной участи.
Улица была – во всяком случае, прежде – одной из самых фешенебельных в Саутстауне, и в избранный круг особняков лишь робко вторгались частные гостиницы. Утратив былой блеск, она и вовсе перестала существовать – ей ничего иного не оставалось. Когда-то вдоль тротуаров и вдоль огороженной лужайки, делившей улицу надвое, были посажены рядами каштаны; ограду, как и все прочее из железа, сняли давно; и лужайка поросла ржавой, очень высокой травой, и трава перепуталась с ржавой колючей проволокой. На эту траву, на проволоку и на бетонные пирамиды, воздвигнутые для отпора захватчику и за четыре года ожидания глубоко осевшие в землю, каштаны теперь роняли листву.
Упадок начался с исхода летом 1940 года, когда Саутстаун был объявлен линией фронта. Дома со стороны моря, как и по набережной, все реквизировали, а дома со стороны театра стояли пустые. Там и сям где крыльцо, где балюстрада обвалились, круша их, в садовые заросли, но не было настоящих развалин. Бомбы и снаряды щадили улицу, а действие взрывных волн, вообще ощутимое в Саутстауне, здесь замечалось как раз меньше, чем запустение и упадок. Шел сентябрь сорок четвертого, и поворот военного счастья, одна за другой победы над немцами отчего-то придали Саутстауну вид разоренного города. За лето вывели почти все войска, и вместе с солдатами ушла последняя натужная живость. Зенитные батареи в этом месяце переводили по берегу в другие места. В самые же последние дни пушки из-за Ла-Манша умолкли, положив конец любовной игре со смертью; с прекращеньем обстрелов жизнь лишилась ободряющих встрясок, выдохлась и едва влачилась. Возле заколоченных магазине, вдоль набережной, на улицах, скверах, на перекрестках»босновалась и росла пустота. Зону открыли, но никто почти пока не приезжал.
Несколько минут подряд в тот вечер на улице не было никакого движения – ни солдат не прошел. Гэвин Доддингтон стоял и смотрел на плюш, в котором залегла тоска. Небо заволокло, но еще не стемнело, и тупой, безвременный свет обтекал все вокруг. Возле театра – кто томясь, кто просто скучливо – толклись солдаты. Театральный газон залили асфальтом и превратили в стоянку для грузовиков; сейчас заводили как раз мотор одного грузовика.
Миссис Николсон за плющ уж никак не была в ответе: ее давным-давно не было в Саутстауне, ибо она умерла в 1912 году – за два года до того, что Гэвин по сей день про себя называл войной адмирала Конкэннона. По смерти ее дом продали с молотка, и с тех пор он, наверное, не раз переходил из рук в руки. Вряд ли кто из жителей, вынужденных в сороковом году отсюда выбраться, хотя бы слыхал о миссис Николсон. Сейчас этот дом являл странный парадокс: заколоченный и запертый с предельной тщательностью, он был также предельно заброшен. Никому и дела не было до плюща. Некому было и патриотически пожертвовать ограду на военные нужды – Гэвин Доддингтон нашарил под плющом, как и ожидал, чугунные кружева, по-прежнему украшавшие решетку палисадника. Палец вслепую и наизусть прошелся по рисунку, вместе с прочими здешними частностями отпечатанному с детства в его памяти. Подняв взгляд к окнам на открытой половине дома, он увидел под каждым тот же рисунок, только уменьшенный, – когда-то в эти решетки были забраны цветочные ящики. В давние, в ее времена тут пестрели цветы.