Самое печальное, что любое сказанное слово, любая написанная буква, любой шаг, любая секунда уже прошлое!
Мы все из прошлого. Мы там родились. Там гуляли с мамой за ручку. Там ездили на папиных плечах на Первомайской демонстрации. Там эскимо на палочке за одиннадцать копеек и пятак на метро! Там первый поцелуй и первая драка в подворотне. Там первый глоток вина и первая сигарета! Там аттестат зрелости и там диплом! Все там!
Это нельзя изменить или остановить! Это «там» неизменно и поглощает «сейчас», как черная дыра, иногда навсегда, иногда выплескивая в «сейчас» часть каких-то обрывочных всполохов в виде воспоминаний! Иногда это тревожит, иногда радует, иногда вызывает грусть или, наоборот, заставляет ухватиться в этом «там» и тянуть в «сейчас» что-то очень важное, очень дорогое, без чего совсем худо. Как будто это возможно!
Знаем, знаем же, что это бессмысленно, и все равно иной раз просыпаемся ночью, разбуженные каким-то мгновением из этого «там», и так хочется продлить его, или изменить, или вообще вычеркнуть, чтобы его в этот «там» не было вовсе!
И что особенно грустно, что в этом «там» как-то все перемешано, перепутано, и совершенно невозможно всё это систематизировать, как-то выстроить в ряд, одно мгновение за другим, одно за другим! Что-то крупное – да, а вот мелочи, те самые дорогие мелочи… никак.
И почему-то, когда особенно плохо, мы окунаемся в прошлое, как будто «там» есть ответ и надежда.
И лица. Лица расплываются и тают. Лица родных и близких людей. То есть они тут, с тобой, как будто никогда и не уходили, но вот черты… Улыбка… морщинки у глаз… родинка… Ускользают, теряются… Как ни цепляйся…
В сущности, моя жизнь похожа на фильм. На очень хороший фильм. Снятый каким-то гениальным режиссером. Который снял его почти целиком. Но не смонтировал. Не знаю почему. Может, спился. Может, влюбился. А может, ему просто надоело. И эти обрывки замечательного фильма валяются теперь на монтажном столе, и уже не разобрать, в каком порядке, когда и где они были сняты. Можно часами перебирать эти кадры, выхватывая из памяти лица, события, даты, но так и не создать цельную картину. Но, судя по ним, жизнь промелькнула в один миг, и эти кадрики как верстовые столбы за окошком скорого поезда, который мчится все быстрей и быстрей, не давая остановиться, оглянуться назад. Постоять и подумать, что это было там, позади. Год назад. Десять лет. Сорок. Или час. Память выборочна, как эти кадры. В сущности, мы помним только хорошее. Но и оно расплывается со временем. То есть сам факт того, что было, – вот он, перед тобой. Но подробности, все эти милые сердцу мелочи… Слова, нет, даже междометия, эти взгляды, это так необходимое иногда просто молчание. Вот он, на этом кадре, стоит, смеется, машет рукой. А его уже лет пятнадцать как нет на свете. И дома этого нет. И сквера! Как нет? Вот же он! И дом вот! И вывеска эта на доме. И даже эти бабки на лавочке у подъезда. Я все очень хорошо помню! А этого нет. Только этот неизвестно откуда взявшийся кадрик из прошлого.
На этих обрывочных кадрах ничего нет. Кроме всплохов сознания, которое пытается выудить из памяти что-то очень важное, очень нужное. И не может.
Только застывшие мгновения куда-то умчавшейся жизни.
В этой книге как раз и собраны эти кадры. Собраны без всякой хронологии и смысла. Просто я сгреб их с монтажного стола и уложил между двумя обложками.
Если кому-то из вас они покажутся интересными или даже просто забавными, или, может быть, кто-то уловит в них какую-то закономерность, я буду рад, если потом вы сможете объяснить мне, что же это все-таки было – моя жизнь.
Или бросьте это дело, и пусть они так и валяются грудой, пока какой-нибудь очередной гений не удосужится все-таки смонтировать их и предъявить на ваш суд.
Леонид Якубович, сентябрь, 2020
Я родился в два часа в ночь с 30 июня на 1 июля. То есть, как истинный мужчина, я в доме появился ночью.
Я был единственным ребенком, хотя мать хотела иметь по крайней мере четверых. Но маленьким я так орал, что она решила, что лучше иметь одного, чем четверых с глухой мамашей.
Как ни странно, я не разговаривал до двух лет. Родители страшно волновались по этому поводу и понесли меня на консультацию к профессору Домбровской, великому педиатру, которая когда-то преподавала моей матери педиатрию, когда та училась в медицинском. Это была крупная седая женщина с громоподобным голосом, очень похожая на Фаину Георгиевну Раневскую. Жила она в большой, типично московской квартире одна, если не считать домработницы и кота.
– Совершенно нормальный ребенок, – сказала она после осмотра.
– Ради бога, извините, что мы вас побеспокоили, профессор, – произнесла мать, – но он же ничего не говорит!
– Значит, ему не о чем с вами разговаривать! – мудро заявила Домбровская.
Второй раз меня принесли к ней в четыре года. Я упал с дивана. Бабушка моя, Полина Савельевна, жила в коммунальной квартире на Нижней улице, в доме работников МПС. Окна ее комнаты выходили прямо на Белорусский вокзал. Как она там жила, понятия не имею. И днем и ночью слышны были гудки паровозов и станционные объявления. Прямо около окна стоял диван. И я вечно прыгал со спинки этого дивана на подоконник и как заведенный орал не переставая: «Поезд апавляется в пять в минут!» и еще «Сталино-Фили! Без астановков!». Ну, и однажды я допрыгался и со всего размаха ляпнулся лбом о мраморный подоконник. И у меня, как вспоминала моя мать, выросла такая шишка, что ее можно было запросто принять за вторую голову. Перепуганные родители тут же помчались со мной по врачам, которые все как один сказали: «Резать!» Отец сказал, что, пока не скажет Домбровская, ни на какие операции он согласия не даст. И меня опять понесли к ней.