Надежда Александровна Тэффи
Первое посещение редакции
Мои первые литературные шаги были ужасно жутки. Да я, собственно говоря, никогда быть писательницей и не собиралась, несмотря на то, что все в нашей семье с детства писали стихи. Занятие это считалось у нас почему-то ужасно постыдным, и чуть кто поймает брата или сестру с карандашом, тетрадкой и вдохновенным лицом — немедленно начинает кричать:
— Пишет! Пишет!
Пойманный оправдывается, а уличители издеваются над ним и скачут вокруг него на одной ножке:
— Пишет! Пишет!
Вне подозрений был только самый старший брат, существо, полное мрачной иронии. Но однажды, когда после летних каникул он уехал в лицей, в комнате его были найдены обрывки бумаг с какими-то поэтическими возгласами и несколько раз повторенной строчкой:
О Мирра, бледная луна!
Увы! И он писал стихи!
Открытие это произвело на нас сильное впечатление, и, как знать, может быть, старшая сестра моя Маша, став известной поэтессой, взяла себе псевдоним "Мирра Лохвицкая" именно благодаря этому впечатлению.
Я мечтала быть художницей. И даже по совету одной очень дельной приготовишки-одноклассницы написала это желание на ласточке бумаги, листочек сначала пожевала, а потом выбросила из окна вагона. Приготовишка говорила, что средство это "без осечки".
Когда старшая сестра, окончив институт, стала печатать свои стихотворения, я иногда, по дороге из гимназии, провожала ее в редакцию. Провожала не одна, а с нянюшкой, которая несла мою сумку с книгами.
И там, пока сестра сидела в кабинете редактора (что это был за журнал, не помню, но помню, что редактором его были П. Гнедич и Всеволод Соловьев), мы с нянюшкой ждали в приемной.
Я садилась от нянюшки подальше, чтобы никто не догадался, что она за мной присматривает, делала вдохновенное лицо и думала, что меня, наверное, и рассыльный, и переписчица, и все просители принимают за писательницу. Вот только стулья в приемной были какие-то нескладно-высокие, и ноги у меня до полу не хватали. Но этот недостаток, как и короткое платье с гимназическим передником, вполне выкупался и покрывался с лихвою вдохновенным выражением лица.
В тринадцать лет у меня был уже литературный стаж: стихи на приезд государыни и стихи по случаю юбилея гимназии. В этих последних, написанных стилем пышной оды, была строфа, из-за которой много пришлось пострадать:
И пусть грядущим поколеньям,
Как нам, сияет правды свет
Здесь, в этом храме просвещенья,
Еще на много, много лет!
Этим "храмом просвещенья" сестра донимала меня целый год. Притворюсь, что болит голова, не пойду в гимназию, и начинается:
— Надя, Надя! Что же ты <не идешь> в храм просвещенья? Как же ты допускаешь, что там без тебя сияет правды свет?
И вот, когда мне было лет шестнадцать-семнадцать, написала я забавную "Песенку Маргариты", конечно, никому ее не показала и решила потихоньку отнести в "Осколки".
В "Осколках" редактором был Лейкин, тогда уже старый, хворый. Вскоре он и умер.
Пошла в редакцию. Очень было страшно. Страшнее всего на лестнице, когда я протянула руку к звонку. Дверь была маленькая и грязная. Пахло пирогом с капустой, которого я терпеть не могу. Позвонила и тут же подумала: "Бежать!"
Но за дверью что-то заскреблось. Сняли цепочку. В шелку посмотрели сначала один глаз, потом другой… и дверь открылась.
— Вам кого?
Пожилая, очень худая дама, в оренбургском платке крест-накрест.
— Я к… мне к… к Лек…
— Их еще нет, — сказала дама. — Войдите, присядьте, обождите. Они скоро будут.
Посадила меня в крошечную комнатку и ушла. Из крошечной комнатки видна была другая, тоже небольшая, край письменного стола и над ним какое-то птичье чучело.
Над столом висело птичье чучело,
На редактора смотрело, глаза пучило…
Ждала долго. Изредка входила худая дама и, поглаживая костлявыми руками свой платок на груди, шептала мне:
— Потерпите! Теперь уже недолго.
И вот раздался звонок. Топот, кашель, хрип. Я разобрала:
— Кто?
— Что?
— А?
— Зачем?
— К кому?
— Черт!
Потом хрип смолк, снова вошла худая дама и сказала испуганным шепотом:
— Они еще обмерзши. — И ушла. А я сидела и думала, какой ужас заниматься литературой…
Опять вошла худая дама и опять прошептала, видимо, жалея меня и желая ободрить:
— Они еще не оттаявши!
Добрая дама! Обнять бы ее и вместе поплакать… И снова ушла. Господи, Господи! Уйти бы мне, да и уйти не смею. Опять дама.
— Они отошедши.
Я как-то не-сразу поняла, что значит "отошедши". Одно мгновение подумала, что это значит, будто Лейкин умер, и в ужасе вскочила.
— Да вы не бойтесь! — успокаивала меня дама. — Они сказали, чтобы вас впустить.
Я зажмурилась, я шагнула вперед. Действительно, ведь не убьет же он меня! В кресле перед птичьим чучелом сидел кряжистый, кривоплечий и, кажется, косоглазый человек с черной бородой. Очень мрачный.
— С чем пожаловали? — спросил он меня, глядя в сторону. — Что вам нужно?
— Стихи… — прошептала я.
— Какие стихи?
— Песенка Маргариты.
— Что-о? У нас, кажется, таких стихов отродясь не бывало. Объясните толковее.
— Я сочинила. Вот.
Он, не глядя на меня, протянул руку. Я ткнула в нее свой листок.
— Ну? — сказал он.
— Что? — спросила я.
— Ну и до свиданья. Ответ прочтете в почтовом ящике. Через месяц я прочла в почтовом ящике "Осколок": "Песенка Маргариты" никуда не годится".