Солнце светило для всех одинаково: и для меня, и для моих обидчиков. Оно светило даже для тех, кто жил на другой стороне земли и кого я никогда не видел — только учил по географии. А наша печка согревала нас с мамой. Эта приземистая чугунная печка была в моей жизни всегда как солнце, только гораздо роднее. Откуда взялось солнце, я не знаю и до сих пор. А печку принес отец накануне того дня, когда суждено ему было исчезнуть.
Она только на вид была маленькая, а на самом деле в ней помещалось два ведра катушков. Ни в войну, ни после войны угля долгое время не было — были катушки, прессованные из угольной пыли. Горели они замечательно, только перед тем, как забрасывать в печку, катушки почему-то рекомендовалось побрызгать водой. Я брызгал их с удовольствием: зачерпну, бывало, из ведра в коридорчике кружку воды и брызгаю, раздувая щеки: фр-р-рт, п-р-р-т, п-фу!
— Да хватит брызгать, Андрюша, сколько можно!— останавливала меня мама,
когда я был совсем маленький. А когда подрос, говорила: — Брызгаешь с удовольствием, а в сарай за ними пойти — для тебя целое дело!
Конечно, целое дело — кому охота тащиться в ледяной сарай, особенно на ночь глядя, и голыми руками отковыривать их в смерзшейся куче.
Наша халупа стояла недалеко от моря. В зимнее время северный ветер «Иван» ломил неделями, дул без передышки, и было у нас одно спасенье — печка. Как любил я глядеть в ее раскрытую дверцу, когда у нас бывали дрова и в ней горели не вонючие катушки, а настоящие поленья. Боже мой, как они горели! Это был еще один мир — такой же странный, живой, манящий, невыразимо притягательный и вместе с тем такой же убийственно нелепый в своем конечном сгорании, как и тот, в котором мы жили.
Даже само слово семья всегда имело для меня, если можно так сказать, тепловое значение. Семьей всегда было для меня нечто, пронизанное общим теплом. Сначала в нашей семье все-таки появился я, а потом печка, но как бы я жил без печки... Мне это так же трудно представить, как нелегко вдруг заговорить сейчас о себе в третьем лице и свою мать Татьяну Петровну называть Таней...
...Никогда в жизни Таня не испытывала еще такого блаженства, такой сладостной пустоты, свободы и легкости во всем теле. Тане казалось, что она не в палате родильного дома, а высоко в небе идет-плывет босая по облакам, подсвеченным снизу золотом утреннего солнца, по облакам, так приятно согревающим ее босые ноги, как когда-то согревали их полузабытые летние дорожки ее детства.
Сын у Тани родился длинный и худой, как ободранный кролик,— смотреть жалко. Зато лицом новорожденный был красив удивительно: кожа гладкая, будто фарфоровая, глаза ярко-синие, волосы густые, огненно-рыжие.
— Несем кормить красивого мальчика! — так и говорили про него няньки.
Таня и ее муж Андрей еще в первые дни после женитьбы решили, что если у них родится дочь, то назовут ее Марией в честь матери Тани, а если сын — Иваном, в честь отца Андрея.
Такое было впечатление, что в тот год родились только сыновья, например, в той палате, где лежала Таня, из восьми рожениц восемь родили мальчиков. Соседки по палате называли своих сыновей Эдуардами, Валериями, Виталиями, у Тани язык не поворачивался назвать своего крошку Иваном. Так и оставался сын без имени.
Но Андрею об этом Таня не писала, потому что он уже в первой записке назвал сына Ивашкой — будто других имен на свете не было.
Все, кто лежал вместе с нею в этой палате, завидовали Тане: Андрей приходил в роддом по нескольку раз на день, подолгу стоял под окнами.
На пятый день после родов, к вечеру, Тане принесли записку: «Говорил с врачами, может быть, тебя отпустят пораньше. Крепко целую тебя и Ивана. Андрей».
Когда Тане принесли эту записку, она кормила сына.
— Иван,— прошептала она,— Иван, соскучился за нами папка!
Мальчик деловито сосал грудь и даже не скосил своих синих глаз к лицу матери.
Таню выписали из роддома первого декабря. На дворе стоял такой лютый холод, что встречавший ее Андрей взял конверт с сыном к себе под пальто. Вдоль по сумрачным заснеженным улицам скользили струистые гребешки поземки. Ветер бросал в лицо снежную крупу, стегал Таню по ногам, а ноги у нее — в хлопчатобумажных тонких чулках.
— Креще-е-е-ние! — жмурясь от ветра, крикнул Андрей.
— Что-о?
— Ивану, говорю,— приблизил он вплотную к Тане свое счастливое лицо,— Ивану нашему первое боевое крещение!
— Да, метет...
Говорить было трудно, и за всю дорогу они ничего больше не сказали друг другу. Андрей и Таня снимали небольшую комнатку недалеко от моря. Это была хорошая комната, только отапливаться приходилось керосинкой.
— Вот мы и дома! — Андрей толкнул плечом калитку в воротах, и они вошли в узкий каменистый дворик,— Подержи! — он передал сына Тане и стал открывать висячий замок.
Когда распахнул дверь, в лицо ударило гарью: по комнате густо кружились хлопья сажи.
—Проклятая!— Андрей кинулся прикручивать взбесившуюся керосинку.— Проклятая! Целый день топил! Тепло вам собирал! — отчаянно тряся кулаками, он выскочил во дворик.— Может, и окно открыть?
— Не надо. Так вытянет. Подержи.— Таня подала ему сына и вошла в комнату.