После девяти тридцати вечера последний ребенок, Джудит, был уложен в постель с поцелуем, который теперь, когда ей уже исполнилось двенадцать и лицо у нее стало почти как у взрослой, в темноте мог и испугать (в недавнем младенчестве она была так не похожа на женщину с горячим ртом, в которую теперь превращалась!), и Ричард спустился вниз и стал дожидаться жену. Мать всегда ждала его и его отца с баскетбола, из бассейна, с ночного свидания со сломавшейся машиной и всюду зажигала свет. Возвращаясь в такой вечер с холода домой, сын всегда чувствовал, что мать — это манящий центр прочного, предпочтительного мира, ревновал ее к вечернему одиночеству, к теплу, к голосу из радиоприемника. Теперь, унаследовав ее роль, он сделал себе бутерброд, выпил стакан молока, включил и выключил телевизор, плеснул себе бурбона, чуть было не уснул с развернутой газетой. Подходя к окну, он всматривался в улицу, где живой еще вяз превращал свет фонаря в нервное кружево. Потом возвращался на кухню и пялился в темноту заднего двора, где после всплеска фар и всхлипа заглушаемого двигателя должна была появиться Джоан.
Обдумав приглашение, они решили, что она сможет отсутствовать до одиннадцати. Но уже к десяти тридцати у него начало пошаливать сердце, бурбон лился бойко, словно вода, он вдруг оказывался посреди комнаты, не помня, как вошел в дверь. Купленная вместе во Франции тарелка с репродукцией Пикассо. Свалка из студенческих антологий на полках. Хаос из детских учебников и игрушек — следы вечерней возни... В одиннадцать ноль пять он подошел к телефону, взялся за трубку, но так и не смог набрать номер, который жил в его пальцах, словно музыкальная фраза. Ее номер. Их, Мейсонов, номер. В доме, проглотившем его жену, ему всегда было удобно, он всегда являлся там желанным гостем, тот дом очень походил на его собственный, но при этом настолько отличался каждой мелочью, что вызывал острый интерес. Хозяйка этого дома в одиночестве ждала его, стоя, нагая, наверху лестницы. От такого приема у него шла кругом голова, ее плечи озаряло заглядывавшее в окно утреннее солнце, вся ее плоть пылала огнем.
Он отправился наверх, навестить спящих детей, в надежде убить так еще полчаса. Но, снова спустившись в кухню, обнаружил, что прошло всего пять минут. Отказавшись от бурбона, чтобы не захмелеть, он попытался разозлиться. Было бы недурно расколотить стакан, но убирать все равно пришлось бы ему самому, поэтому пустой стакан остался цел. Ему всегда было трудно рассердиться. Еще ребенком он понял, что сердиться не на кого, вокруг него только усталые люди, старающиеся сделать приятное, спящие и бодрствующие добрые сердца, завернутые во вселенную, которая, судя по присущим ей красотам и заразному воздуху свободы, тоже как будто имела самые благие намерения. Чтобы ускорить течение времени, он попытался заплакать, но получились только смехотворно сухие слезы человека, томящегося в одиночестве. Чтобы не разбудить детей, он вышел наружу, на задний двор. Сквозь сбросившие листву кусты он смотрел, как несутся домой машины со встреч, из кино, со свиданий. Он воображал, что в этот раз узнает фары ее автомобиля, прежде чем она свернет к дому. Но двор по-прежнему тонул в темноте. Движение ослабевало. Он вернулся в дом. Часы на кухне показывали одиннадцать тридцать пять. Он подошел к телефону, долго на него смотрел, удивленный связанной с этим аппаратом трудностью, невидимым замком, неподвластным его пальцам. И за этими мыслями пропустил появление машины Джоан. Когда он поднял глаза, она уже шла к нему под кленом, оставив в темноте остывающий автомобиль. На ней было белое пальто. Он открыл кухонную дверь для приветствия, но побуждение обнять ее, приголубить, как сердце, совершившее круг и вернувшееся на место, вдруг показалось нелепым, картинным и никчемным, настолько его обезоруживала ее естественность.
— Как все прошло? — спросил он.
Она ответила стоном.
Обоим страшно трудно давалась каждая фраза. Это была настоящая агония!
— Бедняжки! Бедная Джоан! — Он вспомнил, как агонизировал сам. — Ты обещала вернуться к одиннадцати.
Она сняла в кухне пальто и бросила его на табурет.
— Знаю, но встать и уехать было бы слишком грубо, они оба так добры, просто источают любовь. Ты не представляешь мое огорчение. Но на них невозможно сердиться.
С горящим лицом, с сияющим глазами она бросилась к стойке, где ее ждал бурбон.
— Можешь сердиться на меня, — предложил он.
— Я слишком устала. Даже не знаю, что подумать. Они такие ласковые! Он не зол на тебя, ей не приходит в голову, за что мне злиться на нее. Может быть, я сошла с ума? Налей мне выпить.
Она плюхнулась на кухонный табурет, прямо на свое пальто.
— Они похожи на моих родителей, — сказала она. — Верят в человеческое совершенство.
Он подал ей стакан и произнес:
— Она бы не позволила тебе сердиться.
Джоан пригубила и вздохнула. Она была как актриса только что со сцены, ее жесты еще отягощала театральная избыточность.
— Я ее спросила, как бы она себя чувствовала, и она ответила, что была бы рада, если бы я спала с ним, что ни с какой другой женщиной она его не представляет, что я была бы ее подарком, преподнесенным ему от любви. Она упорно называла меня лучшей подругой и все время повторяла это своим утешающим голосом. Сама я никогда не представляла, что она такая хорошая подруга. Весь год я чувствовала это напряжение между нами и теперь, конечно, знаю почему. Весь год она подступала ко мне с этим непонятным для меня проказливым высокомерием.