Лариса начала плакать ровно в полночь. Он случайно посмотрел на часы — как раз в эту минуту она начала лить слезы. Сейчас почти пять, а она все рыдает. Ему нелегко давались разрывы с женщинами, потому что он не переносил слез. А женщины плакали. Все, кроме Инги. Но Инга — не женщина, Инга — жена с железным характером. Они расстались восемь лет назад, но ему до сих пор становилось обидно и гадко, когда их развод вспоминался в подробностях. И то, как хотелось ей мстить, мстить и мстить. За эту измену, за этого цуцика. Спала с ним в квартире какого-то парня, который работал не то в Занзибаре, не то в Сингапуре.
— Послушай, а ты разве не изменял? — спросила она, когда все это выплыло.
Да, он изменял. Но ведь он же мужчина. А все мужики полигамны. Доказано. Сейчас, правда, речь не об Инге. Об этой совсем посторонней, чужой ему женщине, которая плачет почти пять часов. И что-то она говорит, говорит… Зачем говорить, когда все решено? Хрусталев давно определил для себя те черты, которые он не выносил в женщинах, как только у него пропадало физическое желание. Он не выносил настойчивости, глупых разговоров, пошлой философии по поводу жизни и чтения стихов. Сейчас ему, кажется, придется заново пройти именно через то, от чего его сразу начинает мутить.
— Послушай! — шелестела она сквозь слезы. — Хочешь, я расскажу тебе одну историю? Одну очень забавную и простую историю? Не хочешь? Но ты все же послушай: жила-была одна девочка, и все думали, что она очень счастлива. И знаешь почему?
— Нет, — сказал он и закурил. — Не знаю.
— Не знаешь? — вскрикнула она. — Все думали, что она счастлива, потому что во всем дворе только у нее были красные туфельки. Да! Красные туфельки в черный горошек!
Он встал и подошел к зеркалу. В зеркале он увидел себя и постороннюю женщину, которая, плача, размазывала тушь по лицу.
— Я вот думаю, — опять заговорила она, — вот если бы я была обезьянкой, маленькой смешной обезьянкой, неужели ты бы бросил меня? Ведь разве можно взять и бросить привязавшуюся к тебе обезьянку?
— У меня никогда не было обезьян, — пробормотал он, стряхивая пепел.
Она вдруг схватила со стола будильник и запустила ему в голову. Он увернулся, и будильник с визгом и стоном шмякнулся о стену. Хрусталев направился к двери, но Лариса неожиданно бросилась к его ногам, обхватила их и зарыдала так громко, что ему стало не по себе. Ну, что теперь делать с ней? Это истерика. Не «Скорую» же вызывать, черт возьми!
— Я тебя очень прошу! Я прошу тебя! Ну, не бросай меня! Пожалуйста! Ты только пойми, я умру без тебя! Я сразу умру!
— Перестань, а? Ну, хватит.
— Обещаю тебе, что не оставлю никаких предсмертных записок! Ни строчечки! Ты будешь абсолютно чист! Ты будешь чист, а меня не будет. Ведь это же именно то, что ты хочешь!
— Лариса, прости. Я тебя не люблю.
Она побледнела так сильно, что Хрусталеву чуть было не стало жаль ее, но он подавил эту жалость. Пусть только уйдет поскорее. Уйдет. Она широко раскрыла глаза и так, с широко раскрытыми глазами, разжала руки, отпустила его колени и медленно встала с пола.
— Ты прав, — пробормотала она, не спуская с него этих широко раскрытых глаз. — Ты прав. Это унизительно. Все, что я говорю тебе, все, что я делаю. Это унизительно. Ты прости меня.
— «Унизительно» здесь ни при чем. Нам было хорошо вместе. А сейчас… сейчас настало другое время.
— А, да! Да, конечно! — вскрикнула она и тут же зажала рот ладонью, перешла на шепот. — Тогда ты свари мне, пожалуйста, кофе. В самый последний раз. Можешь ты сварить мне кофе?
Она делает все, чтобы протянуть время. Только бы не уходить.
— Хорошо. Я сварю тебе кофе.
— Свари. И дай мне сигарету.
Чувствуя, как внутри поднимается мелкая холодная дрожь, он молча достал из письменного стола новую пачку и протянул ей. Она закурила и, отвернувшись от него, так что теперь он видел только ее длинную шею и часть очень бледной щеки, сильно, по-мужски затянулась, пристально глядя в окно. Пока он возился с кофе, она молчала, и ему становится невмоготу от этого молчания и звука ее дыхания, в котором опять угадывались подступающие слезы.
— Тебе в большую чашку? — спросил он, и тут она опять начала плакать.
Она уже не рыдала, а плакала молча, и слезы текли по ее лицу так же обильно и равнодушно, как струи дождя стекают по поверхности дерева. Он старался не смотреть на нее и аккуратно переливал кофе из джезвы в чашку. Несколько капель упали на стол, и он сердито вытер их краем ладони.
— «По улице моей который год звучат шаги…» — зашептала она, но он перебил ее:
— Умоляю тебя, только не стихи!
— Не хочешь стихов? Почему? Ведь красиво.
«Хочу одного, — думал он. — Уходи. Возьми свою сумочку и убирайся».
— А хочешь, — дымчатые глаза ее вдруг высохли и заблестели, — хочешь, я сейчас разденусь и голой выйду на улицу?
— Зачем? — усмехнулся он. — Не горячись. Ведь скоро трамваи пойдут. Неудобно.
Она стремительно расстегнула блузку, сняла лифчик, трусики, высоко заколола волосы, словно и они показались ей частью ненужной одежды, схватила сигаретную пачку, спички, и, гордо пройдя мимо него, открыла входную дверь и захлопнула ее за собой. Ушла, наконец. Но, конечно, вернется. Хотя, может быть, заберут в отделение. Дождешься тут! Спит еще наша милиция. И видит красивые добрые сны. Не справившись с собой, он все-таки выглянул в окно. Она спокойно сидела на лавочке, абсолютно голая, скульптурно-изящная, и курила. Солнце недоверчиво смотрело на голую женщину и, скользя по разным частям ее тела, пыталось убедиться, что она — настоящая. Из соседнего подъезда вышел всклоченный, видимо, только что проснувшийся парень в расстегнутой летней куртке и парусиновых туфлях. Он сделал несколько шагов и остановился как вкопанный. Нежное белокожее видение с ярко-розовыми сосками и темным внизу живота сидело, дымя сигаретой, на лавочке. Парень сделал шаг и снова остановился. Ясно было, что ему хочется то ли заорать, то ли спрятаться обратно в подъезд, то ли рискнуть и подойти поближе, дотронуться до белокожего чуда. Он прошел мимо Ларисы, но она не обратила на него никакого внимания, словно и впрямь не заметила. Семеня своими парусиновыми туфлями и став меньше ростом, парень почти побежал к трамвайной остановке, но несколько раз оглянулся на голую, и страх на простом и курносом лице сменился, в конце концов, восхищением.