Потерян счет ночам, когда в руке
Горит перо, когда часы в минуты
Сплавляются и взору вдалеке
Чуть брезжит свет.
В те ночи я как будто
Взбираюсь на вершину. Ветры там
Гудят, свистят, как в мачтах бригантины,
И речью лет, как песнею старинной,
К далеким увлекают берегам.
Так над столом склоняюсь до рассвета,
И предо мной проходит череда:
Скупцы, бреттеры, герцоги, поэты,
Чьи дни пусты, загублены года,
Все те, кто выжил в яростном бореньи.
Все те, кого покрыл навеки мрак,
Ну, словом, все, с кем вышел из Турени
На суд потомства Оноре Бальзак.
В подсвечниках огни давно истлели,
И нет чернил, и сломано перо,
Спит мертвый Горио в простой постели,
А Растиньяк не верует в добро.
Ничто не позабыто. Сколько снова
Падений, взлетов, блеска, нищеты…
К своей скале, как Прометей, прикован,
Бальзак нам шлет энергию мечты.
Грохочут громы. Шелестят страницы
Под пальцами стремительной руки,
Слова на них слетаются… Так птицы
Слетаются на берега реки,
Чтоб насладиться влагой животворной,
Чистейшей синей глуби зачерпнуть…
Бальзак мечтал, идя тропой не торной,
Найти себе такой счастливый путь.
Пути его… Париж, Неаполь, Киев,
Тревожная верховненская ночь.
С самим собой боролся он впервые,
Себя в борьбе не в силах превозмочь…
Он пил химер влекущую отраву,
Теряя дней связующую нить…
Он обо всем умел писать, но, право,
Он этого не смог бы сочинить.
Молчит Париж. Течет спокойно Сена.
Кого спросить о правде, о судьбе?
Он по ночам читает Лафонтена,
А днем Гюго влечет его к себе.
На удивленье королям и пэрам
Он мир хотел пером завоевать,
Чтобы его блистательным примером
Малютку сына окрыляла мать,
Пред ним чтоб становились на колени
И под ноги бросали бы цветы…
И стало это странное стремленье
Злым вестником падения мечты.
Он все собрал, все переплавил в слово.
Консьержки, палачи, ростовщики
Теснились на бумаге, чтобы снова
Страдать и жить, вставая со строки,—
И вот теперь пред ним одни руины.
День — позади, лишь темень впереди,
Он одинок в просторах Украины.
Вокруг снега, и лучшего не жди.
Он выпьет бром, боль сердца уврачует,
Посмотрит в запотевшее окно,—
Там Ева с управителем толкует
О крепостных, о ценах на зерно.
Слова Гобсека зло звучат над ухом:
«Всегда держись назначенной цены».
А в голове иное… Здесь, по слухам,
Бывает аист вестником весны…
Замкнулся круг! Из этого дурмана
Не вырваться! Надломлено крыло.
Противно все: мечтать, писать романы.
Так он свое встречает Ватерлоо.
Как воин, он падет на поле боя,
Свой меч не выпуская из руки,
И подойдут к могиле все герои —
Поэты, журналисты, бедняки,
И скажут так:
«Теперь тужить не время,
Преграды нет вращению земли,
И завтра солнце встанет надо всеми
И в океаны выйдут корабли,
И будет век людьми не даром прожит
В чередованье светлых снов и слез.
Как жаль, что он запечатлеть не сможет,
Как старый мир сметет и уничтожит
Грядущих лет гигант-каменотес!»
Глава первая. КОРЧМА «ЗОЛОТОЙ ПЕТУХ»
Да, это была осень! Столетние липы пылали в холодном огне. Янтарная даль колыхалась за ними, и бесконечный простор голой степи струился маревом перед утомленным взором одинокого путника. Он поражал своим однообразием и в то же время наполнял истосковавшееся сердце надеждой, зажигая в нем ясный огонек веры в грядущее.
Обсаженный липами укатанный тракт пересекал степь с юга на восток, от горизонта к горизонту, с одинаковым равнодушием принимая на тело свое, истоптанное колесами и копытами, исхоженное ногами людей, дожди, снега, суховеи, метели. Бывало, что целые дни тракт лежал безмолвный. Лишь широкие кроны лип покачивались над ним, поигрывал порой ветер-низовец да катился вдоль пути червленый осенний листок. Но чаще на тракте шуршали колеса пышных помещичьих карет, позванивали почтовые дилижансы, однообразно скрипели крестьянские возы, слышался топот норовистых коней, гам голосов, а то и печальная песня бесприютного странника. При дороге, которую с давних времен люди прозвали гетманским трактом, на утеху осенним ветрам стояла покосившаяся под гонтовой кровлей неказистая корчма с пестрой, потрепанной непогодами вывеской. На вывеске красными буквами, давно поблекшими от дождей, солнца и снега, было написано: «Золотой петух». Верно для того, чтоб ни у кого не было сомнений в этом названии, безвестный живописец увековечил на ней золотыми немеркнущими красками петуха; распустив большие крылья, воинственно наклонив увенчанную красным гребешком голову, петух будто вызывал на поединок невидимого соперника.
Искусная рука живописца придала единственному глазу петуха такую выразительность, что немало посетителей корчмы, уходя, долго еще ощущали на спине укоризненный, колючий петушиный взгляд, следивший за выкрутасами их непослушных ног, хотя они сами склонны были обвинять не ноги, не сверх меры выпитую водку, а зыбкую землю, которой невесть отчего вздумалось колебаться и выскользать из-под натруженных людских ног… Яснопольский дьячок Дионисий, правда, выпив перед этим куманец медку, клялся, что собственными ушами слышал, как в ночь под Новый год петух трижды прокукарекал.