Январским солнечным днем тысяча девятьсот сорокового года по улицам бельгийской столицы, обращая на себя внимание формой одежды капитана второго ранга русского военно-морского флота, шел довольно пожилой человек. Начищенные латунные пуговицы с тиснеными орлами свергнутой русской империи ярко блестели на его черной шинели, солнце переливалось в золотой канители погон, путалось в посеребренных сединой волосах висков, низко спускавшихся на тщательно выбритые щеки, порозовевшие от мороза и волнения. Левой рукой он придерживал морской кортик, а правой, сам того не замечая, в такт шагам делал отмашку, словно шел не по улицам Брюсселя, а по Дворцовой площади Петербурга, где ранее ему доводилось ходить в парадном строю по случаю праздников Российской империи. Если бы он шел в Брюсселе в двадцатых годах, когда русские генералы, офицеры, низшие чины разбитых белых армий буквально заполонили столицы европейских государств, то на него никто не обратил бы внимание, но его появление в форме офицера русского военно-морского флота на улицах бельгийской столицы в тысяча девятьсот сороковом году было делом необычным и поэтому бельгийцы недоуменно смотрели ему вслед — кто он и по какому поводу явился из давно прошедших времен?
А этот человек, белоэмигрант из России, бывший дворянин Шафров Александр Александрович, и впрямь шел как на параде, расправив плечи, выпятив грудь, гордо неся на тонкой шее, плотно схваченной белым воротником, голову, полную волнующих мыслей и надежд. Он оставлял за собой одну за другой улицы и чем ближе подходил к намеченной цели — советскому посольству, тем сильнее волновался. Многолетняя трудная и противоречивая жизнь, которой он не всегда-то и распоряжался самостоятельно, возникала в его взволнованном сознании то одной, то другой стороной. И оттого, что стороны эти были разные — патриотические в отношении старой России и враждебные к большевистской, — Шафров побаивался, что не сумеет убедительно рассказать о себе и вызвать у сотрудников советского посольства глубокое понимание того, в чем, наконец, разобрался сам.
В какой уж раз мысленно возвращался он к прожитым годам, рассматривал их с позиций прошлого и настоящего, отыскивая то, что могло сейчас помочь и что следовало чистосердечно осудить. Он цеплялся за годы честного служения Родине, которыми гордился раньше, как и так теперь, потому что ни время, ни перемена власти в России не могли бросить на них тень. Это были годы защиты Порт-Артура, когда он жизнь готов был отдать за свою Родину. Орден Владимира II степени с бантом и мечами был ему наградой за ратный труд.
Но в его биографии были и другие страницы жизни, которые правильно оценить он смог только с расстояния десятилетий, когда испил горькую чашу эмиграции, когда ностальгия по Родине, подобно тяжелой неизлечимой болезни порой до дикой боли сжимала сердце. В такие минуты мысленно он вновь обращался к России и все, что делал там в годы революции, гражданской войны, что считал тогда правильным, постепенно обретало в его сознании иной смысл. Он переоценивал ценности, но делал это нелегко, после мучительных раздумий и переживаний.
Октябрьскую революцию Шафров воспринял, как дворянин, у которого народ отнимал все, что было годами нажито поколениями Шафровых, что считалось своим навечно, неприкосновенным. Рассматривая ее с точки зрения защиты своей собственности, подвергавшейся опасности, он взял в руки оружие. А мог ли поступить иначе? По прошествии лет, наученный опытом жизни и историей, он понял, что мог стать на сторону народа восставшей России, как это делали другие офицеры и драться за нее, единственную для русского человека, до последнего вздоха, до последней капли крови. Но тогда он запутался в водовороте событий и бросился спасать то, что, как оказалось позже, спасать уже не было смысла. Особенно остро почувствовал он это, когда армия Колчака, в которой ему довелось командовать полком, под ударами красных войск откатывалась по Сибири на восток, когда оказался на станции Отпор, за которой уже начиналась Маньчжурия и неизвестная жизнь эмигранта. Тогда он понял, что народ лишал его не только поместья, воинской службы, звания, орденов, но и Родины. Этот запоздалый вывод, сделанный на краю бывшей российской империи, потряс его до глубины души.
Он вышел в Нижний город Брюсселя на Большую площадь, Гранд-Плас, и остановился перевести дух. Площадь эта в самом центре бельгийской столицы чем-то напоминала Дворцовую в Ленинграде и Красную в Москве. Он и сам не мог объяснить их сходство. Может быть, размахом, а может быть тем, что как в Ленинграде и в Москве, так и в Брюсселе на площадь выходили величественные, неповторимые, поражающие своей красотой главные здания столиц. В Ленинграде — Зимний Дворец, в Москве — Кремль, а в Брюсселе — Ратуша, Королевский и гильдейские дома.
Шафров любил Брюссель, этот заботливо ухоженный маленький Париж. Постояв на Гранд-Плас, и, несколько успокоившись, он отправился дальше. Но когда подошел к улице, где находилось советское посольство, вновь ощутил, как в груди учащенно начало колотиться сердце, появилась одышка — верные признаки волнения, которое надо было унять. Он опустился на скамейку, расстегнул шинель и сидел, расслабившись, продолжая спешно прокручивать в памяти киноленту эмигрантской жизни, к которой присматривался сейчас с большей придирчивостью, чем когда-либо, отыскивая в ней то, что могло скомпрометировать его перед советской Россией. Но не находил ничего плохого в своих поступках.