«НАЗОВЕМ ЕГО ХРИСТОФОРОМ!»
В поезде, в бесконечно длинном вагоне — то заиндевелые стекла не прозрачны, то загораются в исцарапанных рамах золотые и черные окна полотен (никогда в них небольшие эпизоды жизни не закончатся), где в чересполосице света и холодного сумрака будут вечно сопутствовать мне — и мать, и отец, и обе любимые до печали бабушки.
Я зрел в чреве матери, и мать бережно и нежно носила меня. Еще не зажглась моя звезда — еще ее ковали ангелы-трудяги, еще не перебродило вино, которое выпьют в день моего рожденья, еще бушевала холодная метель над страной и не наступила благословенная весна, еще сигнал «бип-бип» не раздался над планетой…
Отец посмотрел на счастливую мать и сказал: «А на что мы будем жить? Удивляюсь тебе, Фима». Он сказал это просто и трезво и все смотрел на мать ясными голубыми глазами и не ждал ответа. Он смотрел без напряжения, легко — даже весело, — и матери все стало понятно. «Но», — сказала мать, но отец уже вышел из комнаты. «Ну и да ладно», — подумала мать и ушла на кухню готовить обед.
Было светлое холодное воскресенье, день был легкий, скрипучий, снег на карнизах лежал пушистый, белый — еще не усеянный крупной угольной копотью, в комнатах было чисто (мать с утра вымыла полы, и полы — ну просто блестели!), большая печь была натоплена, а плита на кухне только растапливалась, и дрова сильно трещали — везде было чисто, все было хорошо, как бывает хорошо в воскресенье, когда в радость все семейные заботы.
Мать помешивала ложкой борщ (плита ровно гудела, уже появилось жаркое малиновое пятно — и становилось все больше и больше) и думала, что, может быть, отец прав, что сейчас ребенок некстати, что отец, конечно, прав, что он всегда прав, а это ей надоело хуже горькой редьки — вот возьмет и оставит ребенка, и никто ей не указчик. Она утопила ложку в кастрюле, попробовала ее достать, но только обожгла пальцы, стала подталкивать кастрюлю к краю плиты — кастрюля загремела, и борщ тяжело поплыл по чистому полу (а пол — ну просто сиял!). Мать опустила руки и заплакала. Прибежал отец, закричал, потом обнял мать и долго говорил ей на ухо разные нежные слова. И уговорил мать.
А скоро к ним заглянула бабка Матрена. Опять было воскресенье, но был сильный ветер, и снег был мелкий, сухой, колючий. Бабка Матрена похрустывала новой плюшевой жакеткой, топала маленькими валенками в прихожей и радостно ворковала: «A-а, здравствуй, Серафимушка! Здравствуй, доня моя! Дай-ко я тебя поцелую. М-ма. А где моя внуча? A-а! Вот она, моя внуча! Ha-ко, Оленька, гостинчик тебе от баушки». Она совала Оленьке кулек с домашним печеньем — толстые желтые полумесяцы, обсыпанные сахарным песком, — а Оленька застенчиво прятала ручки за спину и жалась к матери. «На-ко, на-ко! Что? Не признала баушку? И-и, ты ж моя ласточка! — И исподлобья, настороженно к матери: — Татарин-то твой… дома?» — «Мама!» — с оглядкой ей мать. «Ладно-ладно!» — замахала руками бабка Матрена. Вышел отец. Она поздоровалась с ним, поджав губы, глянув мельком. Она не переносила его взгляда, его ясных голубых глаз — они всегда открыто (слишком открыто!) смотрели на нее и ничего не выражали: ни презрения, ни ненависти — абсолютно ничего, они просто неестественно светились на смуглом крепком лице. Никто никогда не смог бы ее переубедить, что отец не татарин, что в ней самой, исконно русской, больше татарской крови, чем в нем (вернее, в нем ее совсем не было; болгарская, турецкая, молдавская — да, а татарской — ни капельки), и это подтверждали ее скулы, ее треугольные глаза — хотя и зеленые. «Мама, мама! Да он болгарин», — говорила мать. «Волгаре, татаре — все одно!» — угрюмо отвечала бабка Матрена.
Страх к татарам был накоплен всей длинной памятью ее рода. Для нее это была та темная, непонятная сила — туча, сверкающая кривыми мечами, — та жестокая воля, которая тугим арканом перехватывала горло — до черной пузырящейся крови на губах, та мутная волна с Востока, что в щепы разбила ладью русской жизни и сотни лет носила эти щепы на гребне и крутила в водоворотах. И когда схлынула волна, когда светлый песок поглотил эту черную могучую силу — остались смутные воспоминания, и они песнями и былинами передавались из уст в уста, и не вытравило их едким временем из этой длинной памяти ордынское иго. И маленькая девочка Мотя, заигравшись во дворе до сумерек, слышала от матери: «А ну домой! А то вон татарин скачет — сейчас унесет!» И она с ужасом бежала в избу, и хоронилась на печи, и там тихонько лежала, зажав в руке краюшку хлеба, и смотрела широко раскрытыми глазами, как в горнице зажигают керосиновую лампу и по стенам начинают ходить тени, и слушала березовый стук веретена и заунывный голос бабки, и чудились ей косматое облако пыли, дикие гортанные крики, визг — пронзительный и хрипатый, сильные безжалостные руки, косящий свирепый глаз, и топот копыт, и скрип повозок, и бесконечно длящийся полон.
Мать увела бабку в детскую, усадила на сундучок, покрытый пестротканым половичком, начала разговор. Бабка взяла на колени Оленьку, гладила ее по русой голове темной ладошкой, расспрашивала мать, что да как. Тут мать ей и открылась. Бабка заволновалась, пустила внучку на пол, твердо постукивая кулачком по колену, стала выговаривать: «Не слушай его, ирода! Знахарку ей! Я вот тебе дам знахарку! И не выдумывай. А как я вас пятерых ростила?! Говорю тебе: не слушай его. Я нянчить буду, коли вам лень. А мальчик будет. Мне только раз посмотреть — я уж вижу. Да я сама с ним поговорю. Георгий, поди-ко сюды».