Я всегда испытывала чувство зависти к людям, которые управляют своей жизнью. К тем, кто с удовлетворением способен заявить, что самостоятельно, шаг за шагом, построил свое бытие, располагая рядом достижения и промахи, объединяя их, раскладывая положительный опыт вместе с отрицательным, радость поверх боли, словно возводя незыблемую крепость на вершине неприступной скалы. Жизнь этих людей подчинена их собственным помыслам и железной воле, как кровь, бегущая по венам. В их сердцах нет места для страха.
Для меня, напротив, жизнь — явление внешнее. Нечто, напоминающее дымку, которая струится вокруг меня, отбивает свой ритм и заставляет вести себя определенным образом, так, что едва ли можно принять какое-либо решение. Я не делаю осознанных шагов, наполненных смыслом и светлой целью вдалеке, мерцающей в будущем, как маяк, который светит мне в непроглядной тьме. Я не следую по какому-то пути, течению или даже обрывистой и крутой тропе, пробираясь через острые, словно кинжалы, утесы. Я просто плаваю в этой дымке и из последних сил перебираю руками, чтобы не захлебнуться. И больше ничего. Да, иногда на миг появляется голубое небо, зеленые деревья и прелестные бабочки, порхающие среди цветов. А по ночам — мириады звезд, сияющих, словно россыпи драгоценных камней. Но я знаю, что иллюзия продлится всего мгновение. Я делаю глубокий вдох. Дышу. Дышу. И эта холодная, густая, первородная мгла снова обволакивает меня, подчиняя своей прихоти.
Я всегда была трусихой. Робкой, нерешительной и испуганной. Всегда, с самого детства. Думаю, виной тому мой отец. Он был очень жестоким человеком, одним из тех людей, которые идут по жизни, оставляя за собой метку страха, выжженную огнем. Не то чтобы он нас бил: ему этого и не требовалось. Достаточно было его присутствия, которое вызывало омерзительное и леденящее напряжение, резкого и визгливого голоса или взгляда его маленьких темных глаз, двух крохотных зрачков рептилии, пристально следивших за каждым нашим движением. Этот взгляд причинял гораздо более острую боль, чем удар бичом. Каждый день ровно в двадцать пять минут восьмого он приходил домой, и тогда наш уютный мирок, наполненный обыденными вещами, замирал так, словно какое-то колдовство превращало всех в каменные статуи. Наступали часы отчаяния. Моя мать, услышав, как он паркует свою машину у садовой ограды, сразу же выключала радио, которое она слушала по вечерам. Игры моих братьев замирали. Домашние задания вдруг становились для нас непостижимыми, калейдоскоп букв и цифр мелькал перед глазами, и мы никак не могли их поймать. Дом наполнялся напряженной тишиной. Предметы замолкали, застывали, словно не существовало ничего, кроме всемогущего присутствия этого человека, которое наваливалось на нас и на все с нами связанное всей своей тяжестью. Отец ни с кем не здоровался. Он поднимался в свою комнату, раздевался, раскидывал вещи по углам, откуда их тут же собирала мама, надевал пижаму и халат и спускался в гостиную смотреть телевизор. Мама запиралась на кухне, прикрывая беспокойство домашними хлопотами. Мы, объятые ужасом, сидели в своих комнатах и делали вид, что способны понять логарифмы или выучить историю Непобедимой Армады, и ждали его крика. Потому что каждый вечер после своего возвращения отец громко звал по имени одного из нас. Тогда мы должны были немедленно появиться перед ним, с таким чувством, словно мы — крысы, которых вот-вот прибьют лопатой. Даже не утруждая себя тем, чтобы сделать потише телевизор, он спрашивал нас о школьных успехах, которые никогда не казались ему достаточно блестящими, или о ссадине на коленке, появившейся после очередного падения во дворе, или о новом сколе на какой-нибудь стене. О чем угодно, с тем чтобы обвинить нас в чем-то, сказать несколько неприятных фраз и отправить в кладовую. Затем нужно было оставаться там довольно долго, иногда даже на время ужина, до тех пор, пока он не посылал за нами маму. Многие вечера своего детства я провела в этой темноте, охваченная ужасом, слушая поскрипывание полок в шкафах, потрескивание штукатурки на потолке, хруст коробок с новогодними игрушками и осколками разбитой посуды. Я верила, что однажды какое-нибудь чудовище — возможно, огромная черная птица — вылезет из одного из тех шкафов, в котором жило и пряталось долгие годы, и набросится на меня, чтобы навсегда утащить во мрак. Мне хотелось плакать и кричать, но я не могла, потому что иначе это бы услышал отец, и тогда заточение продлилось бы еще дольше. Единственное, что я могла сделать — съежиться в углу и пристально смотреть на луч света из кухни, который через коридор проникал в маленькую щель под дверью, и очень тихо нашептывать, почти не дыша, все песни, которые знала. Мы, бывало, насвистывали их с подружками, водя хороводы или прыгая со скакалкой. Впервые я услышала эти песни от бабушки в ее деревенском доме. Она напевала их, когда мыла посуду или застилала кровать, своим дрожащим, немного визгливым голосом, которым, тем не менее, она очень гордилась.
Упорным пением мне удавалось кое-как успокоить колотящееся в груди сердце, хотя время от времени очередной скрип досок заставлял меня вздрогнуть от испуга. А время шло очень и очень медленно, извиваясь в сумраке, пока не приоткрывалась тихонько дверь, и на пороге не появлялся мамин силуэт. Тогда, ни слова не говоря, она снова возвращала меня в обычную жизнь, где горел свет, слышались вдалеке приглушенные голоса братьев, сидевших в своих комнатах, звуки включенного телевизора в зале, под которым дремал отец, и разливался аппетитный аромат мяса, которое не спеша готовилось на плите.