К утру бабушке стало лучше. Настолько, что с помощью старухи Воронцовой-Пистолькорс, подруги и сиделки, она совершила омовение, облачилась в чистую батистовую сорочку с истончившимися и тронутыми желтизной кружевами, сменила постельное белье и заплела свои косы кренделем — совсем как на выпускном снимке 1913 года. Весь день я просидел на кухне нашей коммуналки с учебником истории СССР. То и дело приходилось отрываться и впускать посторонних; и каждый из визитеров подолгу оставался с бабушкой наедине в нашей с ней «голубятне» — так называет она геометрически весьма причудливую мансарду, сформированную из нормальной и даже, говорят, просторной комнаты ее французской бонны посредством многократных «уплотнений» нашего жизненного пространства, поскольку, подобно ровеснице-поэтессе, которую в прошлом году отпела в Морском соборе, жизнь свою бабушка провела, к сожалению, не «под защитой чуждых крыл», а тоже со своим народом: там, где мой народ, к несчастью был. Разделив с народом этим всё — включая и жилплощадь. Меня вызывала к себе всего два раза. Велела накрошить дворовым голубям, недоуменно толкущимся за стеклами на теплом карнизе (вспомнив, как по этому карнизу в детстве я ушел), а также вынести блюдечко молока для брюхатой лестничной кошки, безымянной и ничьей. При втором нашем свиданье, уже на закате, когда напротив огненно и как-то гневно горело чердачное окно, бабушка вспомнила также про моего отца и своего сына, сталинского сокола, который предвосхитил судьбу бедняги Гарри Пауэрса — разве что не сдался в плен, а честно сгорел на возвратном пути из разведоблета западной части Германии, охваченной «экономическим чудом», в которое наши отказывались верить. Рассказала сто раз слышанный фамильный анекдот о том, как «твой папа» облысел от шлемофона, а во время войны, когда блокадный Питер вымирал от голода и появились людоеды, растолстел, сбивая юнкерсы и мессершмидты, от «сидячего образа боя». Прослезилась, снова вспомнив пряник, который нашла в картонке с елочными украшениями — в первый новый год после войны, а не тогда, когда они с дедом варили его сыромятную портупею времен первой мировой и ели клей с ободранных обоев. Ухватив в виде ласки меня за волосы, бабушка их похвалила, наказала во исполнение родового поверья утираться после бани исподом чистой рубахи, не заводить малюток «в этом Некрополе», стала просить, чтобы помог снять фамильные перстни, чего и в блокаду ей не удалось, чтоб обменять на хлеб, разгневалась на неуспех и стала задыхаться. Пришлось давать ей кислородную подушку. Врачиха снова стала уговаривать бабушку ехать в больницу — безуспешно. «Нет: помру у себя дома!» Пришли еще двое, мой крестный отец гардеробщик Павлуша и кузен бабушки Сириль, то бишь Кирилл Аполлинариевич С***, чье имя есть в британском карманном издании «Dictionary of Dance». Павлуша, беспалый старик с дефектом речи, надел нарядный костюм из темно-синего габардина, сшитый еще до Большого террора — в эпоху НЭПа. Накрахмаленная рубашка, галстук в горошек — он всегда был комильфо, мой крестник, одевающий клиентов в пивбаре «Красная Бавария» и тем прирабатывающий к мизерной пенсии; при этом Павлуша зачем-то сейчас нацепил все свои ордена и медали от солдатского Георгиевского креста за первую германскую до «За оборону Сталинграда» и «За взятие Праги». Перекрестил меня, захлюпал, обнял, стал выговаривать, зачем не прихожу пивка попить к нему, уж он давно копченого леща для меня обновляет под прилавком. После чего ушел к бабушке. С Кириллом же Аполлинариевичем поздоровался я сухо. Из нашего рода он единственный, который преуспел при данной формации. Оттанцевавшая звезда сталинского балета, Сириль долгое время был мэтром и руководителем Театра оперы и балета имени Кирова (Императрицы Марии, то есть), имел роскошную квартиру у Татарской мечети, «ЗИМ» с шофером, звания, почести, загранпоездки и с нами не знался, как с «надменной голью» — до тех пор, пока не разбился в машине его единственный наследник, сын-оболтус, а самого не ушли на пенсию как «запустившего идеологическую работу»: во время гастролей по Соединенным Штатам очередная его прима предпочла свободу. Сейчас, на кухне нашей коммуналки, родственник, промокая глаза, спросил, каковы мои виды на будущее, и, не слушая меня, предложил переехать к нему:
— Я могу вам обеспечить синекуру, знаете, Алексис? Ну, там, секретарем к себе оформить литературным. Я как раз затеваю мемуары, а вас, я слышал, влечет к беллетристике… Могли бы посотрудничать, нет? А в порядке продолжения образование, я мог бы протекцию оказать вам в университет наш Ждановский. Но мы с вами после об этом, после…
В дверь (она у нас прямо из кухни выходит на лестницу) стучали с возмутительной грубостью. Я откинул крюк. Это был шофер, возивший в Смольный большого обкомовского босса, секретаря по идеологии, который занимал в бабушкином доме бельэтаж, имея свой отдельный выход на Дворцовую набережную.
— Вы, что ль, внук?
— Да, я.
— Шеф вас на пару слов.
Смольный, бабушкин институт благородных девиц, которых после семнадцатого года сменили мужланы, побившие рекорды низости, терпеть я не мог, хотя, конечно же, водили в младших классах на экскурсии. Особенно гадок перед входом исступленный Ленин с длиннющим указательным пальцем и позлащенной надписью вкруг постамента неуместно красивым шрифтом двадцатых годов: Диктатура пролетариата.