В просыпающемся сознании не было ничего, ничего, кроме образа тихо плачущей женщины, простирающей к нему руки, — эта женщина умрет, если он не дотянется до нее. Она стремится к нему в беспомощной мольбе, как манящая сирена, неотступно преследующая его. Она владеет всем его существом, каждой клеточкой его тела, каждым блуждающим атомом души.
Он выбирается из постели, не переставая твердить ее имя.
Если она умрет, он тоже умрет.
Но вот он открывает глаза и видит серые контуры комнаты, в которой ее нет. И никогда не было. Сразу все, даже ее имя, все, кроме затаенной тревоги, отступает. Исчезает, словно рисунок на песке, смытый набежавшей волной.
Тускло мерцающее хромированное оборудование подсказывает ему, что он — в больничной палате. Острая боль в руке — это игла от капельницы, которую он резко выдернул, вставая. Мысль ходит по кругу: раз он в больнице — стало быть, болен. Но больным не выглядит, судя по отражению на блестящих поверхностях: худое, заострившееся лицо, сильно загоревшее и какое-то дикое, впрочем, «дикое» — неподходящее слово, скорее, одичавшее, загрубевшее, то же можно сказать о жилистой шее и плечах.
Первое впечатление не вызывает неприятного ощущения, но если всмотреться, становится не по себе. Однако вовсе не поэтому он так внимательно изучает собственное отражение. Дело в том, что он смотрит на незнакомца. Ни единой черточки не узнает он в лице, смотрящем на него, даже этот вызывающий безотчетную тревогу проницательный взгляд ему не знаком: глаза — будто зубцы вил самого сатаны, пронзительно-синие.
Кто он?
Где он?
И кто она?
Он не знает ответа ни на один из этих вопросов. Вся жизненно важная информация словно стерта из памяти. Остались лишь ощущения, основанные на интуиции, а она подсказывает, что из этого места нужно бежать. Это не больница. Это тюрьма, и он в страшной опасности. Чутьем человека, чудом избежавшего смерти, он также понимает, что, кем бы он ни был когда-то, теперь он совсем другой. И явившаяся ему женщина — искусительница, которая вернула его к жизни, — единственное звено, связывающее его с реальностью.
— Ты знаешь, что мужчины, которые прокалывают уши, лучше подготовлены к браку? — заявила Маффин Бэбкок, поворачивая браслет на запястье так, чтобы были видны внушительные бриллианты. — Они испытали боль и приобрели опыт покупки драгоценностей.
Сухая усмешка тронула широкий чувственный рот Софи Бэбкок, нанизывавшей на нитку разноцветные колечки макарон. Она делала макаронные бусы для своих подопечных — десятерых неугомонных несмышленышей, которые понятия не имели о том, что они «неблагополучные», и которым было решительно все равно, из чего сделаны их украшения, — из макарон или из золота высшей пробы.
Маффин, тем не менее, казалась совершенно серьезной, у нее было пятилетнее преимущество в возрасте перед Софи, которая только готовилась перешагнуть порог тридцатилетия, а, кроме того, непререкаемый авторитет знатока драгоценностей. Маффин признавала макароны лишь в виде исходного продукта для приготовления своего любимого блюда — пасты гарганелли с соусом из куропатки.
— У Колби уши не были проколоты, — заметила Софи.
Восседавшая на высоком стуле перед кухонной стойкой Маффин посмотрела на Софи сквозь ресницы, намазанные тушью, стильно подобранной в цвет ее пепельных волос.
— Софи, детка, речь не о моем покойном муже. Мы говорим о Клоде, о катастрофической ошибке, которую ты собираешься совершить.
Маффин нравилось называть ее «детка».
— Как там пишется его имя, я снова забыла? — спросила она с издевкой. — Клодт или Клод?
— Женщине с твоим именем[1] не следует бросаться камнями, — саркастически, как она надеялась, напомнила Софи, хотя ей пора было уже усвоить, что не стоит тягаться с Маффин, признанным мастером в искусстве высмеивания людей. Софи недавно согласилась выйти замуж за Клода Лорана, психиатра, который был намного старше ее. Никто из Бэбкоков не одобрял этого брака, несмотря на то, что ее избранник был другом семьи, и они сами порекомендовали обратиться к нему, когда Софи оказалась в тяжелом положении и ей понадобился врач. Маффин возражала особенно энергично, хотя ее аргументы были скорее эстетического, чем личного свойства.
— Я знаю, что Клод не отвечает твоим требованиям. — Софи продемонстрировала ей красно-желто-зеленое ожерелье. — Он недостаточно богат, эффектен и жесток. — «Не то, что Джей», — добавила про себя Софи, хотя знала, что опасно делать сравнения с более чем целую жизнь назад умершим мужем.
Маффин лишь деликатно пожала в ответ плечом.
— Жесток? Лапушка, какое ужасное слово. Просто я могу себе представить Клода голым. По сравнению с ним Икабод Крейн[2] показался бы племенным жеребцом. Что ты себе думаешь, Софи?
На сей раз Софи удалось подколоть Маффин:
— А когда это ты видела голым Икабода Крейна? — со смехом спросила она. — Я считаю Клода добрым, заботливым и уравновешенным мужчиной — чего еще желать женщине?
«Особенно важно, что он уравновешен, — подумала она. — О Джее этого никак нельзя было сказать».
Однако Софи невольно задумалась: может быть, Маффин все же права? Стоило той произнести имя Клода, и Софи почувствовала какую-то внутреннюю неуверенность: ей словно чего-то не хватало, дверь в мир ее чувств оставалась закрытой. Умом и сердцем она все еще колебалась, ожидая, что чувство придет позднее.