Той осенью в Мостаре я любил Светлану.
Если б мне знать,
кто с ней рядом сегодня,
если бы знать,
кто сегодня ее целует,
если бы знать,
кто сегодня срывает
мои неспелые абрикосы.
Я говорил ей, ты сопливая девчонка,
много всего говорил,
а она плакала в ответ на мои слова, на мои руки,
я говорил ей, ты ангел и чертенок,
ты уже большая, не строй из себя святую,
и всю ночь шли синие дожди
над Мостаром.
Не было ни птиц, ни солнца, ничего,
она спрашивала, есть ли у меня брат, где я учусь,
хорват я или нет, нравится ли мне Рильке,
спрашивала обо всем.
Спрашивала, мог бы я так с другой,
не дай Бог,
люблю ли ее, тихо спрашивала,
и всю ночь над Мостаром шли синие дожди,
в сумраке комнаты она казалась удивительно белой,
но не хотела этого делать,
не хотела или не смела,
черт ее знает.
Осень, та мертвая осень на окнах,
ее глаза птицы, ее бедра серны
и родинка,
не смею сказать,
маленькая лиловая родинка,
или мне так казалось.
Она спрашивала, хорват я или нет, есть ли у меня девушка,
нравится ли мне Рильке — спрашивала обо всем,
а на окнах, как рождественские колокольчики моего детства,
звонили капли,
и по Нижним кварталам тихо струилась ночная песня,
гей, вырастила мать Сулеймана.
Она рассыпала свои годы по паркету,
ее губы были полными, как спелые персики,
а груди теплыми, как маленькие щенята.
Я говорил ей, глупая, ну что ты важничаешь,
Светлана, Светлана, разве не знаешь, что атомный век,
Гагарин, де Голль и все в этом духе,
многое ей говорил,
она только плакала, плакала.
Я водил ее по Куюнджилуку, по харчевням,
водил повсюду,
мы прятались в пещеры и забирались на чердаки,
под мостами играли в жмурки, Неретва, как жеребенок,
под старым мостом я читал ей Црнянского,
как хорошо, шептала она, как хорошо.
Я рисовал ее ноги на влажном песке,
а она смеялась так ясно и так невинно,
как первые лилии,
я водил ее в мечети, под тяжелым надгробьем
давно мертв Караджоз-бег;
на могилу Шантича она положила цветы,
и плакала, как все женщины,
я водил ее повсюду.
Лето, и я совсем другой,
пишу стихи для одной газеты,
полколонки, подпись Перо Зубац,
и ничего больше,
а всю ночь над Мостаром
шли синие дожди,
в сумраке комнаты она казалась удивительно белой,
но не хотела этого делать,
не хотела или не смела,
черт ее знает.
Ни это небо, ни облака, ни эти крыши,
ни выцветшее солнце над Мостаром, солнце истомившегося мальчишки,
я не сумею забыть,
ни ее волосы, ни маленький язык, сладкий, как клубника,
ни ее смех, звучащий обещанием,
ни эту молитву в часовне на Белом холме,
Бог велик, она говорила, переживет нас с тобой,
ни эти тяжелые синие дожди
бесплодной осени, ее осени…
Она говорила о фильмах, о Джеймсе Дине,
говорила обо всем,
немного печально о Карениной,
говорила, что Клайд Гриффитс
и мухи не смог бы обидеть,
я смеялся — глупая, он убийца, ты ребенок;
ни эти улицы, ни этих продавцов свежего номера "Освобождения",
ни этот полувысохший виноград в витринах
не могу забыть,
эту бесплодную, горькую осень над Мостаром,
эти дожди,
она целовала меня всю ночь, ласкала,
и ничего больше,
Боже мой, и ничего больше.
После снова были осени, после снова лили дожди,
и только одно письмо,
кажется, из Любляны,
ни эти листья на тротуарах, ни эти дни
я не смогу, не сумею стереть.
В письме она спрашивала, что я делаю, как живу,
есть ли у меня девушка,
думаю ли хоть иногда о ней, об этой осени,
об этих дождях,
писала, что осталась прежней,
ей-Богу, совсем такой же,
божилась, чтоб я ей поверил, чтоб улыбнулся,
а я давным-давно проклял Бога,
зачем мне клятвы,
клянись, не клянись,
что толку лгать?
Я говорил ей о Лермонтове, о Шагале,
говорил обо всем,
она носила с собой потрепанную книгу Цвейга
и читала ее по вечерам,
в ее волосах запуталось лето,
желтое солнце и море,
в первую ночь ее кожа была чуть-чуть соленой
и в ладонях уснули рыбы;
мы смеялись над мальчишками,
прыгавшими в реку с моста за сигареты,
смеялись, потому что кончилось лето,
а они все прыгают — дети,
она говорила, они же могут разбиться
или схватить воспаление легких…
Потом умолкала и долго-долго молчала,
я свободно мог думать обо всем на свете, превзойдя Спинозу,
часами мог разглядывать других
или бросать гальку вниз на камни,
мог просто уйти куда-нибудь далеко,
мог умереть от одиночества у нее на коленях,
один в целом мире,
мог превратиться в птицу,
в воду, в камень,
мог все, что угодно…
У нее были длинные, хрупкие, нежные, но быстрые пальцы,
Мы ловили божьих коровок и гадали, и играли в прятки,
Светлана, выходи, вон ты за камнем,
я же не слепой и в своем уме,
давай-давай поторапливайся,
не то у меня получишь;
когда она водила, я мог спрятаться хоть в реку,
все равно находила сразу,
говорила, что по запаху,
что слишком хорошо меня знает.
Я никогда не верил,
наверное, просто подглядывала.
Она любила каштаны,
мы приносили их в комнату и развешивали на нитках,
она любила осенние розы,
когда мои розы засыхали, она клала их в коробку.
Я спрашивал ее, что она думает об этом мире,
верит ли в коммунизм,
хотела бы стать Наташей Ростовой,
спрашивал обо всем,
подчас глупо, еще как знаю, что глупо.
Спрашивал, хотела бы она иметь маленького сына,
скажем, белокурого,
она прыгала: хочу, хочу, —
потом вдруг становилась грустной,
как увядший цветок: