Боль подкралась точно так же, как и вчера, и позавчера, и третьего дня, как подкрадывалась с тех пор, как он помнил себя в этой жизни, — по-предательски незаметно, исподволь и даже ласково.
Вначале кошачьей шерсткой аккуратно и нежно тронув шею, скользнув влажным дуновением ветерка по коже, будто взъерошивая короткие волосы, она вступила в свои права, накатив на затылок тупым онемением, скоро превратившись во всеобъемлющую, пожирающую его сознание пытку.
Он обреченно полез в шуршащий полиэтиленовый пакет, где, кроме литровой бутылки с минералкой и начатого батона, лежали две пластинки анальгина. Одна была нетронутая, а во второй еще покоились в гнездах две таблетки. Помимо наручных часов, этот пакет с нехитрым содержимым был всем имуществом, которым нынешним утром снабдил его дедушка Джамал. Пластиковую бутылку «Нарзана» и хлеб они купили в ларьке рядом со станцией. Анальгином запаслись еще вчера днем в крохотной аптечке в придорожном селе.
Выдавив обе таблетки из облатки на ладонь, он забросил их в рот и, совсем не чувствуя горечи, разгрыз и запил минералкой. На серьезные лекарства у старика денег не водилось, да и какие ему сейчас нужны, ни старик, ни он сам не ведали. Рецепты-то выписывать некому. Помогает анальгин — вот и славно!
Немного запрокинув голову назад — так, ему казалось, боль уходит немного быстрее — и сцепив зубы, чтобы не застонать от разрывающей мозг злобной твари, он застыл, ожидая действия лекарства.
Скамейка пряталась за давно не стриженными кустами в неопрятном пристанционном скверике, и его никто не видел, никто не мешал. Он не стыдился своей слабости, однако и не желал ничьей помощи или сострадания, не хотел привлекать к себе внимания людей. Он оставался один в этом мире, пока чужом и враждебном, и не открывался ему, как и сам мир был для него закрыт и чужд…
Наблюдал за ним, правда, с невысокого пьедестала славный гусарский поручик, воспевший горные вершины, на склоне одной из них и сложивший свою головушку. Но уж этот-то не в счет. Бюст поэта был исполнен в граните, из-за чего и сохранился в целости, избежав участи бронзовых собратьев, почивших усилиями «благодарных» потомков на пунктах приема цветных металлов. Поручик смотрел на него внимательно и грустно, чуть наклонив вперед лобастую голову. Только в уголках его губ таилась всепонимающая и всепрощающая горькая усмешка: «…песнь — все песнь; а жизнь — все жизнь!»
Путешествие длилось уже более десяти дней. Они с дедушкой Джамалом переезжали на перекладных — автобусами, случайными оказиями — из одного селения в другое сначала по Чечне, затем по Ингушетии, уходя все дальше и дальше от негостеприимных кавказских предгорий. Шли и ехали, обходя блокпосты, пока не достигли мест, где издревле терские казаки держали приграничье, которое можно было назвать русским, хотя и это, в общем-то, спорно…
В дороге беглецам давали ночлег, делились едой, однако в глазах людей, их приютивших, невозможно было различить ни радости встречи, ни горечи прощания. Прятались серыми тенями в глубине зрачков опасение и отчужденность, да еще тяжкий груз будничных забот лежал на усталых лицах. И затаенные нотки облегчения чудились в голосах, желавших им счастливого пути.
Десять дней в дороге, а до того столько же, а может, и больше — в темной подвальной комнатке-келье, где только горящий фитилек, плавающий в глиняной плошке с маслом, мерцающим глазом звал его жить. Собственно, и сама жизнь, в которой он сейчас существовал, началась с этого фитилька.
Сначала был непроглядный мрак, в котором он летел и летел, не чувствуя ничего — ни боли, ни ненависти, ни любви, ни страха — ничего, кроме полета. Полета в никуда, в ничто… А потом в темноте возникла серая точка, ставшая робкой искрой.
Искра разгоралась все сильнее и сильнее, пока не превратилась в тонкий язычок пламени. И тогда вместе с этим неярким светом явилась жизнь, и одновременно с ней возникли боль и страдание.
Десять дней он уходил от смерти и еще десять дней бежал от людей. И все для того, чтобы в конце пути остаться одному в грязном привокзальном сквере под пристальным взглядом гранитного поручика — без документов, без денег, без прошлого. У него, правда, было имя, но не его, данное от рождения, а чужое, из новой жизни. Дедушка Джамал назвал его в память своего фронтового друга Петром. Старик сказал, что человек не может жить без имени. Это камень может быть безымянным, дорожная пыль, которую разносит ветер, безымянна, а человек должен носить имя, данное ему Аллахом и людьми.
Дедушка Джамал достал завернутые в платок фотографии и нашел среди них одну потертую и совсем пожелтевшую, на которой запечатлелись обнявшие друг друга за плечи молодые парни с орденами Славы на груди — по два на каждого, донельзя счастливые, победившие в Великой войне. Он так ее и назвал — Великой, опустив остальные уточнения.
Старик ткнул пальцем в смеющегося горбоносого солдатика, у которого пышный чуб выбивался из-под лихо сдвинутой на ухо пилотки, и гордо сообщил, что это он сам, рядовой полковой разведки Второго Украинского фронта. А сержант, сидящий рядом с ним, командир отделения и друг, с которым он прошел, а точнее — прополз на брюхе по снегу и грязи от Вязьмы до самой что ни на есть австрийской Вены. И звали того сержанта Петром.