Павел Нилин
Модистка из Красноярска
Между Буером и Ревякой тайга не такая уж широкая. Но все-таки в конце зимы, после неудачного боя под Дударями, партизанам пришлось пробираться через нее двое суток. И казалось людям, что за всю гражданскую войну более гиблого места они не встречали во всей Сибири.
Люди истомились, изорвались, изголодались. И когда на вторые сутки пути ветер принес из деревни запах домашнего дыма, многие уже не могли идти.
А некоторые пошли быстрее.
Выбиваясь из последних сил, они яростно рубили и ломали ветки, заграждавшие путь, до крови раздирали о сучья руки и лица, карабкались на горы валежника, проваливались в глубокий, сверху обледенелый снег и снова карабкались.
Запах домашнего дыма горячил сердца.
Лес постепенно редел. Попадались свежеспиленные лиственницы, обуглившиеся пни. И наконец из-за деревьев выглянула маленькая, нарядная церковь. Она, правда, выглянула на одно мгновение - метель тотчас же заволокла ее.
Люди шли навстречу этой последней, предвесенней метели, цепляясь друг за друга. Шли так час, или два, или сорок минут. И вот когда они почти потеряли надежду набрести на жилье, перед ними совсем неожиданно выросла изба.
Может, это была последняя изба на всем свете. После неудачного боя, тяжелого отступления через тайгу мир казался опустошенным, мертвым.
Избу завалило снегом по самые окна, замело все подступы к ней и ступеньки высокого крыльца. Непонятно даже, живет ли кто-нибудь здесь. Да это и не важно. Важно, что это изба. И люди устремились к ней по глубокому, распушенному метелью снегу.
Их было девять - все, что осталось от третьего взвода. А где их командир, никто не знает. Может, он отстал. Может, его убили. Или, может, он собирает разбежавшихся бойцов. Народ был случайный во взводе, недавно собранный, еще не обстрелянный, - и вдруг попали всем скопом в такую мясорубку под Дударями. Мало, наверно, кто выберется из тайги. А тот, кто выберется, будет до смерти вспоминать эти самые Дудари.
Но пока вспоминать еще рано. Надо хотя бы обогреться, обсушиться, передохнуть.
Девять измученных бойцов забрались на высокое крыльцо и вторглись в огромные сени, разделившие избу на две половины - направо дверь и налево дверь. Налево дверь наглухо затворена, не достучишься, а ломать ее нелегко. Да и незачем ломать: направо дверь открыта. Здесь, должно быть, гостевая половина. В ней просторно и не холодно. На столе - потушенная лампа, на полу - солома. В углу - иконы.
Ни у кого уже не было сил лезть на широкую, чуть теплую печь. Полез один Семка Галкин. Он забился в самый теплый угол. Остальные полегли на полу.
Они, думалось, теперь будут спать неделю, месяц, год, пока не отдохнут, не наберутся сил.
Но вот метель утихла, и внезапная тишина разбудила людей. Снова уснуть было невозможно: в духоте разомлевшее тело стало ныть и зудеть.
Им бы в баню сейчас хорошо. У сибиряков баня - первое средство от всех болезней, даже от тоски. Но где ее искать тут, баню?
Люди лежали в разных углах и молчали. Не хотелось ни говорить, ни думать. И спать не хотелось. А надо бы спать: впереди еще ночь длинная.
На печке зашевелился Семка Галкин. Он почесался, повздыхал. Потом неожиданно громко чихнул и сказал сам себе:
- Будьте здоровы, Семен Терентьич! Двести бы тысяч вам на мелкие расходы!
И, по-стариковски солидно крякая, слез с печки.
В избе по-прежнему было темно и тихо. Только пол скрипел под ногами.
Семка лениво потянулся, сладко зевнул и сказал, вздыхая:
- Н-да... Выходит, правильно говорится в песне: судьба играет человеком, она изменчива всегда - то вознесет его высоко, то опять же бросит в бездну навсегда.
Никто не отозвался.
Осторожно шагая, чтобы не наступить на лежащих на полу, Семка пробрался на середину избы, нашарил на столе у стены лампу, зажег ее и, сев на табуретку, стащил с себя рубаху.
Лампа слабо горела. Семка подкручивал фитиль и все ближе придвигался к лампе, как бы стараясь собрать в свою давно не стиранную рубаху весь ее бедный свет.
Вдруг он услышал у себя за спиной сердитый голос:
- Застишь!
Семка вздрогнул и оглянулся. Около него, неслышно придвинувшись, уже сидел, также сняв рубаху, старик Захарычев. Он ворчал:
- Ты что ж думаешь, французский крендель, для тебя, что ли, одного лампа поставлена?
- Я ничего не думаю, - сказал Семка, - я только удивляюсь: неужели ж она сейчас потухнет? - И кивнул на лампу. - Керосину-то в ней самая чуточка.
Но старик Захарычев, занятый своим делом, промолчал. И все остальные, собравшиеся вокруг лампы, промолчали.
Семка опять вздохнул. Потом, ни к кому не обращаясь, уж совсем некстати сообщил:
- Мамаша моя, Прасковья Федоровна Галкина, живет в Иркутске, на Шалашниковской улице. Ежели кто поедет в наш город, могу дать точный адрес...
Все, наверно, оставили где-нибудь мамашу, жену или отца. Но Семка Галкин заговорил о своей матери так, точно равной ей не было. Очень, оказывается, выдающаяся у него мамаша. Он вспомнил, какие она делала пельмени, какие шаньги пекла. Но эти воспоминания о пельменях и шаньгах были, как видно, неприятны людям, сидевшим вокруг лампы. Обременительны иногда для солдатских сердец мирные воспоминания.