За час до прибытия в Харьков я вышел из купе и приник к окну, тому, что слева по ходу поезда.
Можно было бы и остаться в купе, там удобней, сиди себе на мягком диване за стаканом чая, покуривай, пускай дым в приспущенное окошко — впрочем, к той поре я уже бросил курить, — смотри, вспоминай…
Но надо было дать возможность Луизе причепуриться перед выходом на люди.
Кроме того, память подсказывала мне, что тот мальчик сидел на песчаном откосе, над путями, по левую руку, если поезд следует из Москвы.
Колеи железной дороги рассекали холм, громоздя ярусами песчаные берега. По верху кустилась дернина, а дальше стояли сосны с огненными стволами, будто бы опаленными, обугленными у корней.
Под соснами паслись коровы, на шее одной из них, черно-белой, как старое кино, позвякивало ботало, колоколец, наверное эта корова была по натуре бродяжкой, гулёной.
Мальчик сидел на краю обрыва, свесив ноги в дырчатых сандалях, подперев кулачком подбородок.
У него была ярко-рыжая голова, щедро окрапленный веснушками нос, белая кожа, которую не брал загар (весь пигмент ушел на веснушки), серые глаза, иногда, при взгляде вверх, перенимавшие синеву неба.
Этим мальчиком был я. Мне было семь лет, но я еще не учился в школе, потому что мой день рождения приходился аккурат на середину учебного года, и там, в школе, сказали: пусть поступает на следующий год.
А куда деваться до следующего года? Меня, переростка, оставили в детском саду, в старшей группе, а потом весь детсад вывезли за город, в Лозовеньки, райский уголок, вторая зона, тут мы и жили.
Любимым местом прогулок почему-то был именно этот травянистый откос под сенью вековых сосен, в полосе отчуждения, над железнодорожными путями.
Может быть, именно потому, что здесь идиллический сельский пейзаж был взбодрен рабочим пульсом жизни, нервной энергией времени.
Едва ли не каждые пять минут за поворотом вздымался стремительно движущийся султан. Паровоз вырывался на прямую перегона, таща за собою громыхающий состав товарняка, груженные лесом платформы либо, не столь часто, вереницу зеленых пассажирских вагонов с занавесками в окошках…
Вот как эта занавесочка с вензелем Министерства путей сообщения, что сейчас висит, будто слюнявчик, у подбородка.
Для своего возраста я уже неплохо разбирался в паровозах.
С первого взгляда опознавал по приземистым хищным статям, по укороченной трубе мощный ФД (то есть Феликс Дзержинский, это я тоже знал), который с невероятной скоростью, будто пушечный снаряд, волок за собою состав маслянистых нефтяных цистерн.
Я знал в лицо и вальяжный напористый ИС (то есть Иосиф Сталин, это знали все), он работал шатунами колес, словно жвалами, притом шатуны и колеса были выкрашены яркоалой краской, э передняя тележка напоминала своим гребнем водосброс плотины Днепрогэса, который я знал по плакатам, он был там столь же обязательным, как красная звезда, как серп и молот, как пшеничные колосья, — вообще этот ИС был красавцем!
Гораздо меньший интерес представляли для меня паровозы серии СУ: во-первых, их было слишком много, они проезжали чересчур часто, а во-вторых, я не знал тогда и до сих пор не знаю расшифровки этих букв.
Возможно, страсть к созерцанию несущихся паровозов была судьбинной, знаковой, была предвестьем моих скитаний по стране и миру, с юга на север и с запада на восток.
Еще в детстве я проехал на подножке эвакуационного товарного эшелона — с подножки было видней, — от Сталинграда до Барнаула, крюк через Алма-Ату. Потом в товарном же составе, с пушками на платформах, проделал обратный путь — от Бийска до Москвы, вместе с артиллерийской спецшколой.
Позже, разгонным корреспондентом газеты, ездил от Княж-Погоста до Воркуты, видел составы с узниками, которых тысячами везли в заполярные каторжные лагеря. А оттуда катились на юг эшелоны с углем, присыпанным снегом, нефтеналивные цистерны, платформы со строевым лесом. Между прочим, их волокли паровозы незнакомого мне типа: это были трофейные германские паровозы вторжения, приспособленные к русской колее.
Но это уже другой разговор — о маршрутах жизни.
Покуда же речь идет о самих паровозах.
Полагаю, что в детстве паровозы впечатляли меня не только своею мощью, не только грохотаньем, не только пронзительной силой гудка, — но, вероятно, они питали и зарождающееся в юной душе эстетическое чувство, вызывали благоговение перед прекрасным, ибо такова была эстетика той эпохи.
Я понял это спустя много лет, в Париже, выйдя однажды из метро близ Улицы Архивов, у Бобура.
Переходя дорогу, глянул налево — и увидел собор Парижской Богоматери, подпирающий башнями небо подобно атланту.
Посмотрел направо — и отпрянул в испуге: на меня неслось чудовище, обвитое со всех сторон, как кишками, железными трубами, в шипах, в чешуе, в пупырьях, — здание Центра искусств имени Жоржа Помпиду.
Оно было похоже на слона, забредшего в посудную лавку.
И еще на паровоз, ненароком въехавший в луврский зал эпохи рококо.
Тут всё было повторением паровоза: и эти выставленные наружу котлы, и трубы, и шатуны, и колеса, и мостки с перилами вдоль главного котла. Тот же материал, та же клёпка, та же яркость раскраски: желтый, синий, пунцовый, без оттенков, без полутонов…