Командир батареи капитан Ануприенко полулежал на разостланной шинели и негромко напевал «Катюшу». Он пел, но едва ли сам сознавал, что поёт — взгляд его был прикован к карте; он мысленно ходил по тем впадинам, рощицам и полянам, по которым не сегодня-завтра придётся ему вести батарею в наступление, спускался в овражки, где стояли вражеские миномёты, а может быть, и танки — он весь был там, война научила его смотреть вперёд, угадывать замыслы противника, заранее продумывать возможные направления удара, чтобы потом в нужный момент быстро принимать правильные решения. Капитан пел и думал. Временами песня прерывалась протяжным «та-ак!»… и карандаш замирал на извилистой линии карты.
В открытую дверь блиндажа врывалось солнце, и на бугристой серой стене слюдяным блеском отсвечивали песчинки. Тяжёлые бревна наката, мокрые от недавнего дождя и местами покрытые зеленоватой плесенью, теперь подсыхали, и от этого в блиндаже стоял густой запах гнилого дерева. Ануприенко лёг на спину и закрыл глаза.
Вторую неделю на фронте царило затишье. Утомлённые и поредевшие в боях дивизии не могли продолжать наступление. Рассредоточившись на широких белорусских просторах, войска окопались в ожидании новых больших перемен. Где-то в штабах армий по ту и по эту сторону фронта разрабатывались планы, перемещались полки, скрытно, по ночам, сосредотачивались артиллерийские и танковые группы для удара, а солдаты углубляли жёлтые песчаные окопы и грелись в лучах нетеплого осеннего солнца. Разведчики ходили за «языком», взрывая иногда ночную тишину коротким боем, и снова насторожённое, затаённое спокойствие устанавливалось на передовой. Бездействовала и батарея Ануприенко, и это особенно не нравилось капитану. Он не любил стоять в обороне. В такие дни у него начинали пошаливать нервы. Болела перебитая ещё в сорок первом году ключица, нестерпимо, нудно, как у ревматика, ныли колени и все тело как-то лениво опускалось, пустело. Тогда он сам находил себе работу: лазил по передовой, изучая каждый кустик, а потом часами просиживал над картой, мысленно рисуя себе картину предстоящего боя.
В штабе давно шли разговоры, что артиллерийский полк, куда входила и батарея Ануприенко, должны отправить на переформировку, но ничего конкретного пока не предпринималось. И эта неопределённость тоже неприятно действовала на капитана. «На переформировку так на переформировку, — с досадой повторял он, — все равно ни черта не делаем!» А отдых бойцам был необходим, это капитан чувствовал и по себе. После тяжёлого сражения на Орловско-Курской дуге — полк был на самом трудном направлении — оборонял подступы к Обояньскому шоссе, — батарея только один раз пополнялась людьми. Беспрерывные бои в продолжение почти шести месяцев так измотали батарею, что она, по мнению капитана, была похожа скорее на партизанский отряд, чем на боевую единицу. Пропахшие дымом и пороховой гарью шинели на солдатах пообтрепались, гимнастёрки вылиняли и задубели от пота, а на землисто-серых обветренных лицах бойцов, казалось, навеки затвердели следы бессонных ночей и длинных переходов. Ануприенко не раз удивлялся, как ещё они могут веселиться и шутить, сохранять бодрость духа. Ответ приходил сам собой: они встали на защиту отцовской земли, и эта земля, вздыбленная и опепеленная, звала к мести. В памяти воскресали картины военных дорог: охваченные огнём деревни, задымлённые хлебные нивы, жёлтые поля подсолнечника в разрывах, изъеденные воронками огороды, луга, перекопанные противотанковыми рвами, панические до одури переправы, сиротливые обозы беженцев… Велика Россия, и неизмеримо горе, которое принесли на нашу землю фашисты.
Под потолком назойливо жужжал и бился о стенку только что залетевший в блиндаж шмель. И, словно вторя ему, звонко сопел задремавший у телефона пожилой связист Горлов. Навешанная на ухо трубка закрывала его небритую рыжую, как огонь, щеку. У панорамы стоял лейтенант Панкратов и вёл наблюдение за передним краем противника. Он медленно переступал с ноги на ногу, под сапогами шуршал и пересыпался подсохший песок.
Ануприенко прислушивался к шорохам, и они казались ему странно знакомыми. Вот так же тихо шелестели ржавые дубовые листья у ног убитого русоволосого парнишки. Он лежал у насыпи железнодорожного полотна, сразу за выходной стрелкой, настигнутый пулей вражеского самолёта. На его слегка посиневшее, но чистое лицо сквозь голые ветки старого дуба падало солнце. Ветки колыхались, и от этого лицо казалось живым и тёплым. Ануприенко пошёл тогда по шпалам, покидая разъезд… После много разных смертей видел он, но они уже не вызывали в нем такой щемящей боли в сердце, а эта до сих пор волновала и мучила его, словно он был виноват в чем-то, что-то недосмотрел, что-то недоделал, не уберёг.
Внимание капитана привлекли глухие звуки ударяемого о кремень кресала. Это лейтенант Панкратов неумело высекал огонь. Искры радужным веером сыпались на шинель, но ватка в железной, из-под вазелина, баночке не загоралась. Ануприенко достал зажигалку и, приподнявшись на локте, протянул её лейтенанту: