В один ветреный мартовский день, в середине двадцатых годов, я сидел в приемной префекта по учебной работе иезуитской школы Святого Игнатия, чему был несказанно рад после семи нелегких лет, проведенных в учебных заведениях, которые находились в ведении муниципалитета города Уинтон. Сразу же после моего появления на свет отец мой, питая самые радужные надежды относительно своего будущего, а также в приливе отцовских чувств записал меня в Стоунихерст[1]. Когда же шесть лет спустя после тяжелой и продолжительной болезни он скончался, его достойные похвалы амбиции так и не были удовлетворены: оставленных им денег едва хватило, чтобы рассчитаться с докторами и оплатить похороны.
И все же Святой Игнатий был неплохой заменой заведению в Ланкашире, выбранному для меня моим родителем. Школа с примыкающей к ней церковью располагалась на холме недалеко от центра города и предназначена была для взращивания отпрысков католической буржуазии, а кроме того, благодаря умеренным ценам — и сыновей рабочих; преподавали в школе священники-иезуиты, воспитанные, как правило, по строгим церковным канонам и отличающиеся свойственной этому ордену надменностью, что пугало меня до крайности, а потому, когда за моей спиной открылась дверь, я вскочил на ноги как ошпаренный.
Но в комнату непринужденно вошел какой-то незнакомый мальчик, явно чувствующий себя здесь как дома. Я снова сел на место, а он с легкой полуулыбкой расположился рядом. Одет он был несравненно лучше меня: в прекрасно скроенный костюм из темной фланели, белоснежную рубашку с галстуком в черно-зеленую полоску — явно цветами частной школы. Из нагрудного кармана пиджака высовывался льняной носовой платок, а в петлице вызывающе красовался маленький василек. Более того, мальчик — с его благородной бледностью, мягкими белокурыми волосами и голубыми глазами — был настолько хорош собой, что я еще больше застеснялся не только своих огненно-рыжих волос, веснушек и длинного носа, но и убогой одежды: старых фланелевых штанов, синей шерстяной кофты, связанной матерью, трещины на облезлом носке правого ботинка, которая возникла в результате неудачного удара по вылетевшему со школьного двора мячу. В результате я сразу же возненавидел мальчишку и решил при первой же возможности как следует ему накостылять.
Неожиданно, к моему величайшему удивлению, мальчик нарушил торжественную тишину уставленной фолиантами комнаты.
— Надо же, как скучно. Похоже, пунктуальность не входит в число достоинств иезуитов, — сказал он и вдруг пропел: — «В церкви тихой и пустой оказались мы с тобой…» — а потом продолжил уже нормальным тоном: — Спорим, Бошамп сейчас завтракает в буфетной. Наверно, он жуткий обжора. Хотя ужасно образованный. Выпускник Итона. Новообращенный, естественно. — Мальчик снова затянул свою песню, теперь уже громче: — «В церкви тихой и пустой оказались мы с тобой…»
В этот момент дверь распахнулась, и моим глазам предстала массивная величественная фигура в сутане, впрочем, не способной скрыть хорошо заметную дородность ее обладателя. В правой руке человек нес тарелку с большим двойным сэндвичем с сыром. Вошедший водрузил тарелку на письменный стол, предварительно аккуратно застелив его салфеткой, которую достал из верхнего ящика. Затем тяжело уселся за стол и произнес то ли в виде извинения, то ли просто в воздух буквально следующее:
— Edere oportet ut vivas.
— Non vivere ut edas[2], — вполголоса отозвался сидевший возле меня маленький сноб.
— Хорошо, — кивнул прелат, который, вне всякого сомнения, был не кем иным, как отцом Бошампом. — И хотя ты и цитируешь Цицерона, о чем тебя, впрочем, не просили… — Здесь святой отец остановился, перевел взгляд с мальчика на меня и только потом продолжил: — Но когда я подходил к храму науки, то услышал весьма нестройный напев…
— Есть у меня дурацкая привычка, — честно признался мой сосед. — Когда я нервничаю или жду того, кто опаздывает, непроизвольно начинаю петь…
— Да уж! — мрачно заметил Бошамп. — Тогда встань и пой. Но только очень тебя прошу, ничего вульгарного.
Я с трудом подавил злорадный смешок. Сейчас этот маленький задавака выставит себя круглым дураком. Он медленно поднялся со стула. Пауза явно затянулась. Затем, устремив взгляд куда-то вдаль, мимо отца Бошампа, мальчик запел.
Он исполнял «Panus Angelicus»[3] — один из наиболее сложных церковных гимнов на латыни. И когда сладостные и трогательные слова гимна, наполнив комнату, начали постепенно подниматься к небесам, глупая ухмылка исчезла с моего лица. Никогда прежде я не слышал столь чудесного и искреннего исполнения и такого голоса — чистого и чарующего. Я был совершенно покорен и полностью отдался во власть музыки. Когда стихли последние звуки, в комнате воцарилась гробовая тишина.
Я был ошеломлен и долго не мог прийти в себя от потрясения. И хотя в те времена мои музыкальные познания были крайне ограничены, я не мог не понять, что этот расфранченный вундеркинд действительно обладает редким — прекрасным и пленительным — голосом. Бошамп был тоже потрясен.
— А… Хмм… — только и смог выдавить он. — А… Хммм… Нам непременно следует поговорить о тебе с нашим хормейстером, добрейшим отцом Робертсом. — И после непродолжительной паузы добавил: — Ты, должно быть, юный Фицджеральд.