Поццуоли изнывало в истоме полуденного зноя.
Я лежал в тени нависшего над морем утеса, положив под голову вместо подушки толстую кипу русских газет, только что полученных с почты.
От Неаполитанского залива веяло ароматом моря, отдыхавшего после вчерашней бури. Кто знает море, вспомнит этот запах, поймет меня и позавидует мне.
С берега веяло лимоном и розами.
От газет под головой — уголовщиной, крахами банков, юбилеями и бракоразводными делами.
Баюкала тень утеса, баюкало море, баюкали ароматы.
Глаза слипались, в голове бродила коварная мысль.
«А не развернуть ли мне „Новое Время“ или „Новости“ да, прикрывшись ими вместо простыни, не задать ли хорошего храповицкого?»
Между мной и миром легла туманная сетка. Я уже не видел ни Искии, ни Капри. Зато на горизонте очень ясно, хотя неожиданно, определились два Везувия, и я никак не мог разобрать, ни откуда взялся Везувий № 2, ни который из двух Везувиев настоящий?
Еще минута, и… Нирвана! «Покойся, милый прах, до радостного утра!»
Вдруг мне предстал незнакомец.
По первому же взгляду я признал соотечественника, и какого! Соотечественника с головы до пят, до конца ногтей, до корня волос. От драгоценнейшей, но измятой и запачканной фетровой шляпы, приобретенной, по меньшей мере, у Брюно, до незавязанного шнурка на желтом башмаке, до истрепанной шелковой тряпки вместо галстука на шее. От прорехи под мышками пиджака, сшитого, несомненно, у Тедеско, до три дня небритой физиономии и потных желтых косиц, уныло прилипших к вискам.
Он кротко уставил на меня молочно-голубые очи, полные телячьего смирения и глубокой покорности судьбе, фыркнул раза три добродушнейшим носом, стиля картошки и цвета спелого баклажана, и сказал, отдуваясь:
— Если не ошибаюсь, компатриот?
И на утвердительный ответ мой продолжал:
— Не обессудьте, что я к вам присяду. Жарко. Солнце это… горки. Одно слово, Италия, черт бы ее побрал. Вы, конечно, удивлены, что я ругаю Италию? De gustibus, сударь мой, non disputan-dum est.[1] Вы, может быть, художник или, Боже избави, поэт? Тогда вам и книги в руки по части «Авзонии прекрасной». Но я, батюшка, статский советник, кавалер и домовладелец, а кроме того, откровенный человек. И как таковой говорю еще раз с полной искренностью: черт бы ее побрал.
Страна порядочная, comme il faut,[2] не имеет права иметь так много синего моря, столько солнца, столько гор… в особенности гор. Коли нужна тебе живописная возвышенность для декорации, воздвигни парголовский Парнас, Воробьевы горы, что-нибудь этакое, чтобы мило, благородно и не утомительно. А то — эвона каких дылд наворотили! А вы изволите видеть: я мужчина сырой комплекции. И наконец, у меня катар желудка, одышка, приливы к голове. Шея короткая, а дело известное:
Те, у которых шея коротка,
И жить должны на свете покороче!
Кондрашка ходит за мной по пятам незримым спутником. Куда я, туда и они-с!
Вы, конечно, недоумеваете: откуда и зачем столь благополучный россиянин, как ваш покорнейший слуга, очутился здесь, под демонической скалой, с которой только бы орать какому-нибудь Тарханову или Яковлеву:
Проклятый мир!
Презренный мир!
Несчастный, ненавистный мне мир!
Я разделяю ваше недоумение. Я тоже не знаю, зачем я здесь. Зовите меня вандалом, я это имя заслужил, но какую-нибудь московскую Плющиху, какие-нибудь питерские Пески я предпочитал, предпочитаю и по гроб жизни своей предпочитать намерен вашей голубой средиземной волне, вашему Везувию, похожему на солдата, что спьяна никак не раскурит свою трубку, вашим прославленным лиловым островам в дымке синего тумана.
Зачем я здесь?
Затем, милостивый государь, что я — муж.
Слово «муж» имеет во множественном числе две формы: «мужи» и «мужья».
Первые суть мужи славы. Вторые — мужья своих жен.
Участь первых — Капитолий. Вторых — башмак!
Первым ставят памятники. Вторым — ставят рога.
Первых венчает история. Вторых — священники.
Первыми гордится человечество. Вторыми помыкают даже горничные их собственных жен.
К первым обращаются в звательном падеже:
— О, доблестные мужи!
Ко вторым:
— Э-эх, господа мужья!
О первых вещают миру Тациты, Несторы, Нибуры, Костомаровы. О вторых Казаковы, Арман-Сильвестры, Боккаччо, Поль де Кок и пр. и пр.
Я муж, милостивый государь! И конечно, если вы меня размножите, из меня выйдут не мужи, но мужья.
Sapienti sat![3]
Мужья бывают разных пород. Я, с позволения вашего сказать, муж курортный.
Муж вечно прополаскиваемого тела и промываемых костей. Муж существа, пропитанного углекислотой всех европейских минеральных источников и солями всех европейских морей. Моя супруга — самая чистоплотная женщина под луной. Она вымыта не только за самое себя, но и, полагаю, за нисходящих потомков наших, до седьмого колена включительно. И теперь купается здесь, в Баньоли, уже в честь линии восходящей — за дедушку, прадедушку и т. д. вплоть до корня нашего родословного дерева. Так сказать, за здравие мы уже откупались и теперь полощемся за упокой. Нашими купаньями можно, назло невежливой пословице, отмыть добела черного кобеля, человека черной сотни превратить в дворянина белой кости, негра — в альбиноса, темную личность — в светлого деятеля.