Кирилл Охотников стоял у лагерных ворот. С рассвета их створки были не просто широко распахнуты, а вывернуты, как заломленные руки, и словно приглашали подойти, перешагнуть воображаемую черту, провести взглядом, как мокрой тряпкой, по лесистым возвышенностям Саара, обрамляющим горизонт в пыльной дымке весны. Трава, боязливо скрывавшаяся от подошв и колес долгих три года, теперь лезла навстречу солнцу из каждой щели в бетонных плитах.
Немцы снялись ночью, как внезапно исчезнувшая головная боль. В голове у Кирилла вертелись – нет, не вертелись, а стояли, прочно и торжественно, как соляные столпы Аморики, как колонны Кносского дворца, слова, сказанные императором Александром своим генералам после битвы при Лейпциге: «Кто не признает за всем свершившимся действия высших сил, недостоин звания человека».
Хотя некоторые из заключенных и приближались к воротам, но никто не выходил из них, и только несколько раз через них выезжала и въезжала обратно маленькая шустрая машинка коменданта. Все сидели в бараках на своих местах, и снаружи звуки бараков казались звуками ульев, восковым шорохом осиных гнезд.
Вместо немцев на вышках топтались теперь американские часовые. Когда кто-нибудь внизу приближался к воротам, часовой демонстративно отворачивался, словно давая понять, что караулит не людей, а некий незыблемый принцип, закодированный в ровных полосах американского флага.
Когда «Виллис» в очередной раз, смешно подпрыгивая на высоких рессорах и задирая огромные лупоглазые фары, юркнул между столбов, Охотников услышал, как кто-то сказал за его спиной по-русски:
– То телега, а не машина. Без окон, без дверей.
И это были первые слова, сказанные при нем людьми из той, настоящей России, которую он никогда не видел. Слова эти словно приклеили его к месту. Он не хотел повернуться, стоял, смотрел на поземку пыли, медленно опускающуюся обратно на дорогу, и ждал сзади еще каких-нибудь новых слов. Очертание речи, мягкий выговор грубого голоса сказали Охотникову, что этот человек – уроженец русского юга. Может быть, Украины или Северской земли, а может быть крымско-азовских пристепий.
Не Москву, не Моршанск, родной его матери, а именно Крым хотел он увидеть прежде всего. Его бабушка была одной из первых сестер у Пирогова в Севастополе. Из Севастополя уехала его мать в двадцатом году. Об этом участке суши и омывающей его воде ему известно было, пожалуй, даже с избытком. Лет за пять до Великой войны счастливый случай сделал родителей собственниками участка в Крыму, доставшегося по дешевой цене по разделу с пайщиками в нетронутой, дикой местности, называемой Батилиман. Их соседом оказался вдруг известный кадет Павел Николаевич Милюков, и несколько вакаций родители провели вместе с Павлом Николаевичем и его гостями, хотя и не особенно его жаловали.
Гости Павла Николаевича имели странное обыкновение стрелять по дельфинам из охотничьих ружей. Мать не выносила этой бессмысленной жестокости и начинала плакать. Отец тогда надевал мундирный сюртук и отправлялся к Павлу Николаевичу просить прекратить стрельбу, говоря, что от нее дамам случается плохо. Протест имел воздействие, и гости безропотно откладывали свою жестокую забаву, а то просто переносили ее дальше по берегу.
Но все это Охотников знал только по рассказам, ибо родился уже после того, как родители оставили Россию. Добраться туда, увидеть это место – было самой заветной его мечтой. И в Сербии, и в Париже мать все вспоминала и вспоминала свой домик в четыре комнаты, смотревший на море окнами, по вечерам наполнявшимися солнечными слезами заката. Она все время повторяла, что была фотографическая карточка, но, увы, затерялась. Воспоминание покрывало ее словно пуховым платком, и некоторое время она грустно блаженствовала. Но иногда на память ей приходили затеи соседей, и тут она не могла уже без дрожи говорить ни о Павле Николаевиче, ни о его гостях, ни даже о «народной свободе» в целом. И маленький Охотников соглашался с ней, недоумевая, что побуждает людей причинять зло дельфинам, и робко, мелкими шагами мысли, ступал на тот путь, который совершенно непонятным ему маршрутом вел от дельфинов к половине дома на окраине Белграда, где и совершались эти размышления. Он часто думал о том, чего никогда не знал, и словно бы видел, как это было там до него, – видел, как в темной морской глубине, повинуясь велению природы, борется за свою жизнь раненый дельфин, и как вокруг него вьются недоуменно-обиженные его сородичи, бессильные помочь.
А на берегу пусто, тихо, таинственно; скалы источают тишину, и, как туман, покоит ее выпуклое море; фиолетовые сумерки сгущают мадеру в рюмках до черной крови; в неярко освещенных окнах порхает негромкий смех, сплетаясь с «Травиатой», плещущей в граммофонном раструбе, и отец, исполнив просьбу матери, расстегнув сюртук, не спеша шагает от всего этого к своему дому по каменистой тропинке. А по плечам его стучат мягкие кулачки Виолетты, и хор, как расшалившийся ребенок, разбежавшись, толкает его в спину: «In questo paradiso ne scopra il nuovo di...»*
Лежа в бараке, Кирилл погружался в это видение и пребывал в нем, как зародыш в оболочке, и это, наверное, помогало ему пережить самые тяжелые минуты. Это место, где он как будто был и как бы не был, он отчетливо представлял себе по рассказам родителей, по превосходным описаниям Куприна и Чирикова, но уже знал, что образ, который по непостижимым законам сложился в его воображении, будет совсем не похож на то, что предстояло ему увидеть. Разворот берега, наклон утесов, краски, сотканные течениями и ходом солнца на поверхности воды, – все это, он знал, будет иным, отличным от его представления. Неизменными будут только имена скал, урочищ, все эти Айя, Батилиман, Форос, Сарыч и ласковое, эластичное слово, называющее бухту...