30 октября 1944 года. Война на Тихом океане близится к завершению. Сегодня мне пришла посылка от Женевьевы, просит меня быть осторожней и выслала носки, которые связала собственными руками. Ну не смешно ли? Малыш, будь осторожней. Какой я ей малыш? И куда уж осторожней. Мы ходим под охраной кучи линкоров и крейсеров, эсминцы пашут на нас, как какие-нибудь китайцы. Наша «Леди Сара» битком набита самолетами. Куда, бл…ть, осторожней? Мы охренно большой и охрененно дорогой корабль, который будет первой целью япошек. Я, бл…ть, осторожен. Иногда я вспоминаю сиськи Женевьевы, и злость проходит. Как бы я ее отымел — прямо там, в доме ее отца, прямо в прихожей, прямо вот увидел и отымел. Она бы открыла дверь, а там я, в новенькой белой форме, набритый и начесанный так, что аж похрустываю на сгибах. И она — в красном платье и с голыми коленками, как девчонка на той открытке, что у Боба, он жмется ее дать посмотреть. А сам занял у меня полбанки тушеной говядины и сожрал. Хрен с ним, с Бобом. Так вот, она стоит в этом красном платье, и улыбка у нее, как у той девчонки на открытке или у той девчонки улыбка, как у нее? Черт теперь разберешь. В общем, она открывает дверь, вся такая хорошенькая, такая ладная, свеженькая, уютная. И я говорю: окей, малышка, вот и я. Так и скажу: вот и я. И тут она улыбается. И сиськи ее, обтянутые красным платьем, как будто мне тоже улыбаются и подмигивают. Мы тебя ждали, матрос, словно говорят они. И тут я протяну ручищи свои и так нежно обхвачу… нет, сначала она повиснет у меня на шее. Как я хочу домой. Бл…ть, кто бы знал, как я, бл…ть, хочу бл…дски домой. И чтобы открыла мне дверь Женевьева. Хрен с ним, с платьем. Пусть откроет, как тогда была — домашняя девчонка, у которой строгий папаша. В своем сереньком платьице и шляпке этой. И улыбнется мне она, не так, как на открытке, — а как тогда. Несмело и даже смешно. И морковная помада на губах, размазалась, когда я ее целовал. Ну и вкус у этой помады, в гробу не забуду. И целую еще. А она берет и снова накрашивает. Я тогда грузовик целый съел ее, этой помады. До сих пор на языке чувствую. Мы тогда в киношку ходили, чего ж тогда показывали? Про любовь чего-то, я толком не помню, помню, она все вскрикивала: смотри, Джонни, смотри, какая она, какой он, как он ее любит. Еще и плакала. А я коленки ее помню, и запах в киношке, и привкус молочного коктейля за десять центов, и мягкую темноту, и как по ноге забирался ей туда, куда надо, а девчонки говорят «нет, не надо», а самим хочется. И лапал я ее так старательно, что ни названия фильма, ни про что там было, вообще не помню, а помню только, как она в конце расплакалась из-за того, что там в фильме случилось, даже руку мою не остановила, когда я в самую темноту полез, я растерялся даже, что она меня не остановила, и я добрался, моя рука — и вот ощущение помню, что наконец-то, и мягко, и тепло, и мокро, и хорошо так, что башку сносит, как двенадцатидюймовым. И что вот так и надо сидеть всю войну, и хрен с ним, с Гитлером, с япошками хрен, и с авианосцем нашим, тоже хрен. И все хорошо. Вот это моя война, а все остальное — идите в жопу. Я все сказал. И когда я вернусь, тьфу-тьфу-тьфу, постучать по дереву и сплюнуть, когда я обязательно, совершенно необходимо и совершенно точно вернусь, весь наглаженный и белый, я постучусь к ней в дверь. Она откроет в мышином своем платье, и в носочках, вся какая-то испуганная. И я скажу: привет, вот и я. И тогда она закричит и повиснет у меня на шее. Вот и все. Все, чего я хочу.
И хрен с ним, с красным платьем.