Рисунки С. ПРУСОВА
Я слишком поздно заметил, что ножной тормоз не действует. Скорость — семьдесят километров. Дорога падает крутым коротким спуском, потом сразу влево.
Правой рукой изо всей силы рванул за пустое место. Привычка к американским машинам. Там у них цепной тормоз. А я на большом «рено».
От этого потерял равновесие. И себя и машину выпустил из рук. Может быть, еще от усталости.
Мотор ровно гудел, и в дрожащем стекле я ясно видел растущий на повороте забор. Время шло медленно и отчетливо. Я даже успел ощутить холод ветра, заметил низкую крышу сарая и над ней закат.
Потом тупой толчок и звон стекла. Автомобиль тяжело прыгнул вверх. Полторы тонны веса. Доски забора взлетели все сразу. Черное дерево перелетело наискось по красному небу. Беззвучный удар по всему телу. Конец.
Нет, не конец. Руки проваливаются в мягкую землю. Земля, качаясь, поддается, и я падаю дальше. Слева давит страшная тяжесть — я из последних сил бросаюсь вперед.
Темнота сверху донизу треснула узкой полосой огня. Это дверная щель, и всей тяжестью тела я распахиваю дверь.
В синем дыму висит молочно-белая электрическая лампа.
Я слышу слова: «Николаевский мост». И прямо мне в глаза блеснуло очками длинное красное лицо.
Почему «Николаевский мост»? Но очки, блестя, уплывают в голубых облаках, я лицом вниз я падаю в темноту. Теперь конец.
Первым ощущением была жгучая боль в левой ноге. От боли дрожало все тело, и я трезвел от нее, как от холодной воды.
Голос надо мной сказал: «Сломана», — и боль стала легче. Ногу отпустили.
Почему здесь, в сорока километрах от Гельсингфорса, говорят по-русски? Я не сразу открыл глаза, стараясь сосредоточиться и понять. Но боль волнами охватывала всю левую сторону тела и мешала.
Открыв глаза, я инстинктивно заговорил по-шведски. «Где я?» Так всегда говорят книжные герои в подобных случаях, и этой мысли я невольно улыбнулся.
Мне ответили на плохом шведском языке с твердым русским акцентом: «Все в порядке».
Комната была низкая и туго набитая табачным дымом. Из четырех человек я узнал одного. Красное треугольное лицо в очках. И сразу вспомнил, как попал в эту комнату. Теперь обе двери были плотно закрыты.
— Что со мной случилось? — спрашиваю я. — И куда я попал?
— Кто вы такой? — вместо ответа в упор говорит очкастый.
— Из Рикссвенска, — отвечаю я, внезапно решив врать. — Швед, художник. Зовут Бертиль Лунд. Забыл дома визитные карточки. Что с автомобилем?
— Иванов, — с запинкой отвечает молодой человек в очках. — Ваш автомобиль разбит. Вы пробили наш дом.
Ему трудно говорить по-шведски. Однако хорошо, что я не заговорил с ним по-русски. Его фамилия не Иванов. Это очевидно.
— Василий Иванович, — говорит Иванов желтому молодому человеку с редкими волосами, — достань трианолу из моей аптечки.
Нога тянет и жжет, к ней привязана огромная тяжесть. По рассмотрении тяжесть оказывается ножкой от стула и плотным бинтом. Наискось через лицо тоже бинт, и правая половина головы ничего не чувствует.
Мне поднимают голову, и я глотаю соленый порошок. Вплотную к моим глазам черный засаленный жилет Иванова. На нем маленькие золотые пуговицы с двуглавым орлом и якорями. Форменные пуговицы старого флота.
— Лучше подождать, пока заснет, — говорит Иванов.
Значит, лучше не засыпать, но я не могу сопротивляться. Боль немеет, и молочный свет становится дымным. Я слышу глухие голоса и улавливаю только одну фразу: «Ветчина с горошком». Она повторяется. Потом кто-то сухо смеется. Совсем как курица. Свет тухнет…
Опять та же лампа на длинном грязно-белом шнуре и тот же постоянный дым, но комната пуста. На некрашеном деревянном столе грязная посуда. На блюде толстый ломоть консервированной ветчины. Конечно, с горошком.
И я чувствую, что она имеет какое-то особое значение.
Дверь открывается, и я сразу закрываю глаза.
— Спит, — слышу голос Иванова.
Звенят тарелками. На столе знакомый свист самовара. Это, несомненно, русские эмигранты.
— Хороший моральный эффект, — говорит один. — Но хватит ли силы у вещества?
— Оно совсем недавно изобретено, — отвечает другой голос, низкий и дребезжащий. — Осборн говорит, что в лаборатории их министерства… — И голос обрывается.
Я слышу мягкие шаги, и вдруг прямо в ноздри и рот лезет удушливый дым плохого табака.
Чихать во сне нельзя. Я издаю довольно естественный стон, мотаю головой, со страшным усилием сдерживаюсь и, уже проснувшись, чихаю.
Надо мной внимательные очки Иванова: он ласково спрашивает по-русски:
— Как почивали?
Отвечаю голосом попугая:
— Как пошиваете, карошо.
И, подумав, добавляю:
— Водки.
Вышло убедительно, все смеются.
— Вы говорите по-русски? — спрашивает настороженный Иванов и недоверчиво блестит очками.
Отвечаю нараспев, на стокгольмском диалекте:
— Меня учил русский полковник Иванов. Вы тоже Иванов, наверное, родственник. Полковник служил в «Опера Челларен» в Стокгольме. Это отличный кабак. Полковник дирижировал там балалайка-оркестром.
«Получайте, господин Иванов».
Иванов недоволен.
— Много научил? — спрашивает по-шведски.
В ответ я круто ругаю его по древнерусскому обычаю с сильным иностранным акцентом и поясняю: