Казалось непостижимым, что, вопреки беде, которая сжимала сердца людей, они все-таки продолжали цепко примечать издавна милую смену времен года — пленительный переход от летнего зноя, сделавшего ломкой листву тополей и акаций, к прохладе и прозрачности августовских зорь, к шелковисто-светлой пряже, замерцавшей над тротуарами, наконец, к первому инею, выбелившему крыши домов и кусты сирени, что упрямо устояла перед заморозками. А возможно, такой переход в пору всеобщей беды даже еще сильней, с пронзающей болью западал в душу оттого, что люди надолго, а кто и навсегда, прощались с привычным, мирным чередованием дней. Отныне этим дням суждено было понестись стремительно, лихорадочно, встревоженно. И уже в окнах отведенной под госпиталь школы-десятилетки забелели халаты медсестер. Уже лопаты, те самые лопаты, что недавно вскапывали огороды, теперь поспешно углубляли во дворах щели-укрытия. Уже реже стали появляться почтальоны, а их сумки наполовину опустели без киевских и московских газет. И косяки журавлей, пролетающие на юг и привыкшие видеть на своем пути этот край густо расшитым соцветиями огней, беспокойно курлыкали, удивляясь, что тянется и тянется под крыльями загадочная, непроницаемая темень…
Осташко возвращался с шахты далеко за полночь. Он обогнул сонно шумевшие градирни и зашагал вдоль железнодорожного полотна к мосту, который соединял старую часть города с новой. Сколько раз проходил он этой дорогой, знакомой до каждого камушка под ногами, а никогда еще не было так тяжело, как сейчас. Он даже пожалел, что сам вызвался выполнить горькое, тягостное поручение горкома, да еще вдобавок уступил нахлынувшему влечению и спустился в шахту. Обрек себя еще на одну бессонную ночь, а взамен — что на душе? Лишь в какую-то минуту, когда он вышел из клети под бетонные своды ярко освещенного квершлага, услышал властно нагнетаемый разгаром рабочей смены ровный гул вагонеток и обыденные сигналы рукоятчика, увидел сваленный у ствола свежего распила лес, возникло обманчивое ощущение, будто то, что осталось там, наверху, просто дурной сон, а здесь все по-прежнему незыблемо. Но тут же из ниши, где стоял телефон — Осташко как раз проходил мимо нее, — раздался девичий голос:
— Павлинка, Павлинка! Механика нужно… Полчаса звоню… Механика вызови, слышь? Да что молчишь? Уже разбомбили вас там наверху, что ли?
И хотя голос был не таким уж обеспокоенным, а даже задорным и хорошо знакомым, — Осташко узнал мотористку, которая много лет занималась в хоровом кружке Дворца, — все равно мысли возвращались к тому, что осталось там, наверху, — тревожному, страшному…
Он свернул в штрек седьмого участка, единственного участка, который еще продолжал работать. Луч аккумуляторки метался и высвечивал подпиравшие кровлю пары, скользил по накатанным до лунного блеска рельсам. Гул колес то затихал, словно относимый ветром, то снова нарастал, а Осташко уже не мог пересилить зловещего предчувствия, что видит он все это и слышит в последний раз.
В забое рубил уголь Шапочка, старый забойщик, школу которого прошел едва ли не каждый второй из молодых шахтеров рудника, да и сам Осташко в свое время перед памятным, повернувшим его судьбу отъездом в Ленинград лесогонил в бригаде Семена Ивановича. Шапочка сейчас не мог не заметить присевшего неподалеку Осташко, но работу не прервал. Обнаженный по пояс, он рассекал «куток» и упрямо ворочался в теснине пласта, словно раздвигал его не отбойным молотком, а всей своей прерывисто вздымавшейся грудью, локтями по-стариковски узловатых, но еще крепких, мускулистых рук. Лишь закончив рассечку, опустил молоток и, отирая, вернее, размазывая ладонью на удлиненном морщинистом лице пот и угольную пыль, повернулся к Осташко.
— Ну что, Алешка, там, наверху? Будем в этом году солить огурцы или нет?
Он все еще шутил!.. Если не в голосе, то во взгляде, которым встретил сочувственный взгляд Алексея, сохранилась, да, все еще сохранилась и выдала себя блеском глаз притаенная надежда на какую-либо бодрящую весть.
— Плохо, Семен Иванович, очень плохо, — признался Осташко, понимая, что в любом случае обязан сказать всю тяжкую правду, не подкрашивая ее никакими словами утешения.
— Небось жмут и по эту сторону Днепра?
— Да… Считай, что уже здесь, в Донбассе…
— Тогда, выходит, напрасно и стараемся тут? Есть насчет нашего брата-забойщика какая команда?
— Только что был в шахтоуправлении. Передал решение горкома — сворачивать работу…
— Что ж так, товарищи командиры? — подавленно спросил Шапочка.
Алексей отвечать не стал. Молчали.
— Эх, хлопцы, хлопцы! — тоскливо вздохнул забойщик, и этот укоризненный его возглас больно задел Алексея. Упрекает? До того ли сейчас?
— Ты тоже таким хлопцем был… разве чуть постарше, когда Донбасс деникинцам оставлял…
— Э, сравнил! Что тогда оставляли? Обушки? Горемычные землянки?
— В землянках люди жили… Пацаном был, а помню, как стоял у террикона и ревел, когда красные отходили.
— То другое время, Алеша, было. Тогда против нас четырнадцать держав шло, а мы одни…
— Мы и сейчас пока одни. А он, Гитлер, тоже не меньше держав в Европе обобрал, прежде чем на нас двинуться.