Невозможно не видеть картин, оглянувшись вокруг; понимаете, если мой отец был кузнец, а ваш – пэр Англии, мы с вами обязательно будем картинами в глазах друг дружки. И никакими усилиями не вырвемся из рам, хотя оба произносим абсолютно естественные для нас слова. Вы видите меня в дверях кузницы: как я стою с подковой в руках, прислонившись к косяку, – видите и думаете, проезжая мимо: «Картинно!» А я увижу, как вы вальяжно расселись в своем автомобиле и, кажется, вот-вот милостиво кивнете простолюдинам, увижу и подумаю: вот живая картина старой роскошной аристократической Англии! Конечно, мы оба глубоко заблуждаемся, но наши заблуждения неизбежны.
Только что, у поворота дороги, я увидела одну такую картину. Она могла бы называться «Возвращение моряка» или как-то в этом роде. Статный молодой моряк с узелком; девушка берет его под руку; соседи толпятся вокруг; буйство цветов в саду коттеджа; проезжая мимо, читаешь под картинкой пояснительный текст: мол, моряк вернулся из плавания в Китай, и в гостиной его ждет обильное угощение, а в узелке лежит подарок для молодой жены, а жена скоро родит ему первенца. Все хорошо, все как надо, все так, как и должно быть, – вот какое чувство вселяет эта картина.
Что-то здоровое, что-то отрадное содержалось в зрелище этого безмерного счастья, и жизнь друг показалась приятнее и завиднее, чем прежде.
С этой мыслью я проехала мимо, стараясь впитать картину целиком, насколько это было в моих силах: подметила цвет ее платья и цвет его глаз, увидела кошку песочной масти, которая выскользнула из дверей.
Какое-то время эта картина плавала в моих глазах, и сквозь нее почти все казалось намного ярче, теплее и проще, чем обычно; а что-то еще – пустяшным; а что-то третье – неправильным, а что-то четвертое – правильным и более осмысленным, чем прежде. В тот день и назавтра эта картина приходила мне на ум в самые неожиданные моменты, и тогда думалось с завистью – с белой завистью – о счастливом моряке и его жене; чем-то они заняты в эту минуту, о чем разговаривают? Фантазия подбрасывала другие картины, которые отпочковались от первой: вот моряк пилит дрова, достает воду из колодца, и говорят они о Китае; вот девушка ставит его подарок на каминную доску, чтобы видели все, кто ни зайдет, и она шьет вещи для малыша, и все двери и окна распахнуты настежь, в сад, чтобы птицы порхали и пчелы жужжали, и Роджерс – так его фамилия – прямо выразить не может, до чего ему все это приятно после китайских морей. А сам покуривает трубку, выставив ноги в сад.
Посреди ночи по деревне прокатился громкий крик. Затем послышалось какое-то глухое шарканье, и больше ничего – мертвая тишина. Из окна ничего не видать, кроме ветки сиреневого куста на той стороне улицы, ветки, обвисшей неподвижно и жутко. Ночь была душная, безветренная. Безлунная. После крика все приобрело зловещий оттенок. Кто кричал? Отчего она кричала? Голос был женский, но какое-то переживание, дошедшее до крайности, сделало его почти бесполым, почти бессмысленным: он словно бы не выражал никаких чувств. Казалось, сама человеческая натура возопила против какой-то несправедливости, какого-то невыразимого ужаса. Тишина была мертвая. Звезды сияли, не изменившись ни капельки. Поля раскинулись недвижно. Ни одно дерево не шевелилось. Но все казалось виновным, приговоренным к суровой каре, зловещим. Появилось чувство, что надо что-то сделать. Вот-вот засияет какой-нибудь огонек – пусть он дрожит над землей, взволнованно приближаясь. Пусть кто-нибудь прибежит с того конца улицы. Пусть в окнах коттеджа загорится свет. А потом, пожалуй, – потом пусть послышится другой крик, но не столь бесполый, не столь бессловесный, а крик облегчения, успокоения. Но свет все не загорался. Не слышались шаги. Второго крика не было. А первый растворился, и мертвая тишина длилась.
Лежишь в темноте, напряженно прислушиваясь. Это был только голос. Невозможно увязать его с какой бы то ни было причиной. Не возникла ни одна картина, способная истолковать его, пролить на него свет. Но когда мрак наконец-то развеялся, стал виден только смутный человеческий силуэт, почти бесформенный, воздевающий гигантскую руку, тщетно пытаясь заслониться от какой-то чудовищной несправедливости.
Хорошая погода установилась надолго. Если бы не тот одинокий крик в ночи, могло бы показаться, что наша планета зашла в гавань; что жизни надоело идти полным ветром[1]; что жизнь добралась до какой-то тихой бухты, встала на якорь и почти бездвижно замерла посреди зеркальной глади. Но голос не унимался. Куда ни пойди – допустим, прогуляться к вершинам дальних холмов – под поверхностью самых обыденных вещей словно бы что-то встревоженно ворочается, и тогда покой и стабильность, окружающие тебя со всех сторон, кажутся немножко наигранными. На склоне холма сгрудились овцы; долина образует длинные, сужающиеся к концу уступы, точно каскад из ровных гладких волн. Набредаешь на уединенные фермы. Во дворе катается по земле щенок. В зарослях дрока резвятся бабочки. Тишь да гладь, спокойнее и быть не может. И все же тебя не оставляет мысль: эту тишину вспорол крик; в ту ночь вся эта красота была соучастницей преступления; она согласилась; согласилась хранить невозмутимость, сиять прелестью, как сияла; в любой момент ее вновь могут разъять на части. Эта благостность, эта безопасность – только фасад.