Это было здесь. Там стояла она. Эти каменные львы, ныне безголовые, смотрели на нее. Последнее, что она видела, — крепость, когда-то непобедимая, груда камней ныне. Давно забытый враг и столетия, солнце, ветер и дождь отшлифовали камни. Неизменным осталось небо — темно-синяя глыба — высокое, далекое. Вблизи — сложенные циклопами стены, сегодня, как вчера, указывающие путь. К воротам, под которыми не брызжет кровь. В сумерки. На бойню. Одна.
С этим рассказом вступаю я в смерть.
Здесь я умру, бессильная, и ничто, ничто из того, что я бы сделала или не сделала, пожелала или подумала, не могло привести меня к другому концу.
Глубже, чем любым иным чувством, глубже даже, чем страхом, я пропитана, отравлена равнодушием бессмертных к нам, смертным. Напрасно тщимся мы смягчить их ледяную холодность нашей невеликой теплотой. Напрасно пытаемся мы бежать от их насилия — это я знаю давно. В ту ночь, на море, когда буря, разившая со всех сторон неба, грозила разбить наш корабль и никто не мог удержаться на палубе, если не был привязан к мачте, я заметила, как Марпесса тайком развязывает узлы, которыми она была связана с близнецами и мачтой, — я, висевшая на более длинной веревке, чем остальные, не размышляя, не раздумывая, бросилась на нее, мешая ей предоставить свою жизнь и жизнь моих детей равнодушным стихиям, и вместо этого предоставила их воле безумных людей. Когда я отшатнулась от ее взгляда и снова скорчилась на своем месте возле скулящего Агамемнона, я спросила саму себя, из какого же прочного материала свиты веревки, привязывающие нас к жизни. Марпесса, я видела, не хотела со мной говорить, так уже было однажды. Она оказалась лучше подготовлена к тому, что мы здесь претерпевали, чем я, провидица. Я извлекала из всего, что видела, страсть, не надежду, нет, и продолжала жить, чтобы видеть.
Удивительно, как оружие всякого человека — молчание Марпессы, неистовство Агамемнона — всегда остается одним и тем же. Я, правда, в конце концов сложила свое оружие — единственная возможность перемены. Для меня.
Почему же я так желала именно дара провидения?
Моим голосом говорит опасность. Большего и другого я не желала. При необходимости я могла бы доказать это, только кому? Чужому народу, что нагло и робко окружает колесницу? Причина для смеха, если б она еще была: с моим стремлением оправдать себя покончено немногим ранее, чем со мной.
Марпесса молчит. Детей я больше не хочу видеть. Она прячет их от меня под покрывалом.
Небо над Микенами то же, что и над Троей, только пустое. Недоступное, отливающее эмалью, свежевычищен-ное. Что-то во мне соответствует пустому небу над вражеской страной. Все, что со мной происходило, нашло во мне соответствие. Эта тайна, которая со всех сторон сжимает меня, неотделима от меня, ни с одним человеком не могла я говорить о ней. Только здесь, на пределе моей жизни, я могу назвать ее себе самой: да, во мне есть что-то от них всех, но никому не принадлежала я целиком, и их ненависть ко мне я понимаю. Однажды, «прежде» — вот оно, волшебное слово, — я хотела намеками и обрывками фраз сказать это Мирине, но не ради облегчения, его нет. Но потому, что я считала себя виноватой перед ней. Конец Трои был близок, мы проиграли. Эней со своими людьми вышел из боя. Мирина презирала его. И я попыталась сказать ей, что я Энея — нет, не просто поняла — оправдала. Словно я — он. Словно я притаилась в нем и своими мыслями питала его предательские намерения. «Предательские», — сказала Мирина, гневно хлеща веткой по невысоким кустам во рву вокруг цитадели, не слушая меня, может быть даже не понимая, потому что после заточения я говорю тихо. Не из-за голоса, как все думают, голос не пострадал. Дело в его звучании. Исчез тон прорицания. К счастью, исчез.
Мирина закричала. Не странно ли, что я, совсем еще не старая, говорю обо всех, кого знала, в прошедшем времени. Но не об Энее, нет. Эней жив. Разве человек, оставшийся живым, когда все остальные умерли, обязательно трус? Не больше ли это чем политика — взять и увести своих людей на гору Иду, в их родные пределы, вместо того чтобы послать на верную смерть? Должна ведь остаться хоть горстка людей, переживших это, — Мирина не соглашалась со мной, — так почему же прежде всех не Эней и его люди?
И я вместе с ними. Такого вопроса не вставало. Тот, кто хотел бы задать мне этот вопрос, под конец был вынужден отказаться от него. Так же как я, к сожалению, подавила в себе все, что только теперь могла бы сказать ему. И для того чтобы хотя бы думать об этом, я осталась жить. Осталась жить на короткие часы. Не потребовала кинжала, который, я знаю, есть у Марпессы. Она предложила мне его сразу, как только мы увидели эту женщину, эту царицу, только увидели ее. И я, одним лишь взглядом, отказалась от него. Кто знает меня лучше, чем Марпесса? Теперь никто. Солнце преступило через полудень. То, что я еще постигну до вечера, умрет со мной. Умрет? Продолжают ли жить мысли, однажды жившие, в ком-то другом? В нашем честном вознице, например, которому мы надоели?
«Она смеется», — говорят женщины, не подозревая, что я знаю их язык. В ужасе отшатываются они от меня, всегда одно и то же. Мирина, увидев мою улыбку, когда я говорила об Энее, закричала: «Неисправимая». Я положила ей руку на затылок и держала, пока она не умолкла, и мы обе со стены у Скейских ворот смотрели, как солнце ныряет в море. Мы стояли здесь в последний раз, и мы знали это.