Мистер X., голосовавший вместе с мистером Эвартом за отмену смертной казни, предложил мне пойти с ним смотреть, как будут вешать Курвуазье,[1] — ему было интересно, какое впечатление произведет казнь на зрителей. Мы не были в числе «шестисот родовитых и знатных господ», допущенных по распоряжению шерифа в здание тюрьмы, но вынуждены были остаться в толпе и поэтому решили как можно раньше занять места у подножья эшафота.
Я должен был встать в три часа утра и поэтому лег в десять вечера, решив, что пяти часов сна будет вполне достаточно, чтобы набраться сил для предстоящего утомительного дня. Но, как и следовало ожидать, меня всю ночь не покидала мысль о зрелище, которое мне предстояло увидеть, и я ни на минуту не сомкнул глаз. Я слышал, как отбивали время все часы в округе, как где-то поблизости во дворе жалобно скулила собака; в полночь негромко и грустно прокричал петух; в самом начале третьего сквозь шторы забрезжило серое утро; и когда наконец на полчаса мне удалось заснуть, меня разбудил Х. — заехавший за мной, как было условлено. Он поступил разумнее и не ложился спать вовсе, просидев до утра в клубе с Д. и еще с двумя-тремя приятелями. Д. — известный лондонский шутник, — всю ночь напролет развлекал общество анекдотами по поводу предстоящего события. Поразительно, что убийство может служить неиссякаемым источником шуток. Все мы непрочь пошутить на эту тему; есть какое-то мрачное наслаждение в этом вечном противопоставлении жизни и неизбежной смерти, разделенными столь тонкой и хрупкой гранью.
Сколько же в этом огромном городе есть людей — во дворце и на чердаке, на мягкой перине или на соломе, окруженных плачущими друзьями и услужливыми докторами, или всеми покинутых и мечущихся на узких больничных койках, для которых эта воскресная ночь должна стать последней ночью в жизни. Проворочавшись пять часов без сна, я успел подумать о всех этих людях (и еще немного о том высшем часе, который рано или поздно неизбежно наступит для пишущего эти строки, когда он будет распростерт на смертном ложе, обессиленный последней борьбой и в последний раз глядя на милые лица, радовавшие его в этом мире, и медля еще какой-нибудь лишний миг, прежде чем отправиться в страшный путь); но всякий раз, как били часы, мои мысли возвращались все к одному и тому же, и я спрашивал себя: а что сейчас делает он? Слышит ли он этот бой в своей камере в Ньюгетской тюрьме? Одиннадцать часов. Все это время он писал. Но вот тюремщик говорит, что хотя общество узника ему очень приятно, но он слишком устал и не в силах более составлять ему компанию. «Разбудите меня в четыре, — просит заключенный, — мне еще много чего надо написать». Между одиннадцатью и двенадцатью тюремщик слышит, как узник скрежещет во сне зубами. В двенадцать тот вскакивает и спрашивает: «Что, пора?» Но нет, у него еще много времени, чтобы спать. И он спит, а часы продолжают бить. Ему остается еще семь часов, еще пять часов. По улицам с шумом проезжают экипажи, развозя дам, возвращающихся из гостей; холостяки плетутся домой после веселой пирушки; Ковент-Гарден[2] не спит, и от света его огней, проникающих сквозь тюремное окно, меркнет пламя свечи в камере заключенного. Остается еще четыре часа! «Курвуазье, — говорит тюремщик, тряся его за плечо, — четыре часа, вы сказали, вас разбудить, но за вами еще не посылали, так что можете спать». Но бедняга встает, в последний раз одевается и снова принимается писать, чтобы поведать всему миру, как он совершил преступление, за которое понесет кару. На этот раз он скажет правду, чистую правду. Из соседнего трактира ему приносят завтрак: чай или кофе и тощий бутерброд. Он ни к чему не притрагивается и продолжает писать. Он должен написать на свою далекую родину матери, набожной старушке, которая растила и любила его и даже теперь, простив его, прислала ему свое благословение. Вот он заканчивает воспоминания и письма и переходит к завещанию, распределяя свое жалкое, ничтожное имущество, состоящее из религиозных книг и брошюрок, которыми снабдили его сердобольные священники. Он делает надписи: «На память от Франсуа-Бенжамена Курвуазье сего шестого июля 1840 года». Он приготовил подарки для своих дорогих друзей — тюремщика и помощника шерифа. Жалко наблюдать, как по мере приближения дня казни он привязывается ко всем, кто его окружает, как жадно льнет к ним, как они становятся ему дороги.
Пока в тюрьме происходят эти последние приготовления (о чем нас подробнейшим образом осведомляют отчеты, помещаемые в хронике), экипаж X. останавливается у моего подъезда, и мы принимаемся за приготовленный для нас завтрак. Выпить чашку кофе в четыре часа утра всегда приятно. А тут еще X. забавляет нас, повторяя только что услышанные им от Д. остроты. Эти остроты бесподобны; должно быть, они там в клубе и в самом деле превесело провели время; затем мы с жаром принимаемся спорить, как разумнее поступать в тех случаях, когда приходится вставать так рано: вздремнуть часок-другой среди дня или перетерпеть и не ложиться спать до вечера. Тут выясняется, что поданная дичь до невозможности жесткая, даже крылышко словно деревянное; мы, разумеется, несколько разочарованы, так как ничего другого на завтрак нет. «Не хочет ли кто-нибудь из джентльменов выпить на дорогу бренди с содовой? предлагает кто-то. — Замечательно прочищает мозги». И, подкрепившись таким образом, мы трогаемся в путь. Кучер, успевший задремать на козлах, просыпается от шума распахиваемой двери и дико озирается по сторонам. Ровно четыре часа. Как раз сейчас они будят несчастного — брр! «Кто хочет сигару?» Сам X. не курит, но клянется и уверяет нас самым любезным образом, что новая шелковая обивка кареты ничуть не пострадает от табачного дыма. Тем не менее Z., который курит, предпочитает сесть рядом с кучером.