Она не любила вспоминать свою первую книгу, напечатанную, когда автору исполнилось шестнадцать лет. Существует предание, что Уортон сделала это тайком от родителей. Сборник стихов, наивных подражаний Китсу, которым зачитывалась дочь почтенного нью-йоркского негоцианта, пришлось прятать по дальним углам особняка, загроможденного массивной мебелью и картинами в золоченых рамах. Скверно набранный томик нашли и, из любопытства почитав, бросили в камин. Новейшие биографы, правда, утверждают, что все это выдумка: родители не возражали против ее литературных увлечений. Но не случайно легенда держалась с таким упорством. На 5-й авеню в 1878 году еще считали неприличным, чтобы девушка из «хорошей семьи» посвящала себя литературе. К сочинителям относились брезгливо. Жалкая богема, неудачники, всего-то и выучившиеся, что марать бумагу, вечно голодная публика, понятия не имеющая ни о порядочности, ни о чистоплотности.
Вспоминая почти через полвека эти разговоры под крышей родного дома, Уортон устами героя своей повести «Ложный рассвет» мистера Рейси выразит непоколебимое убеждение растившей ее среды: культура — достояние Европы, а у Америки не было времени воспитать своих художников. И поэтому местный Парнас оккупировали «кощунствующие рифмоплеты, кичащиеся кабацкой славой, которой удостоились их поэтические бредни».
Действие повести начинается в Нью-Йорке середины прошлого века, и мистер Рейси явно метит в Эдгара По. В семидесятые годы, когда Уортон входила в литературу, мнения оставались такими же однозначными. Все так же вслед за мистером Рейси риторически восклицали: «Где он, наш Байрон — наш Скотт — наш Шекспир?» Да, «порой и мы небесталанны». Но «истинный гений необходимо искать в прошлом». И, уж разумеется, не американском.
В равнодушии к «истинному гению» людей этого круга не обвинил бы никто. Дна принципа, вспоминает Уортон в автобиографической книге «Пережитое» (1934), почитались здесь важнейшими: одним из них была «просвещенность скупе с хорошими манерами», другим — «щепетильная честность в делах». Понятие просвещенности непременно включало в себя добротное знание классики, прежде всего английской. Тогда в гостиных 5-й авеню и говорили так, что сразу пришла бы на память стилистика старых английских романов.
Обязательны были периодические поездки в Европу и посещение всех перечисленных бедекером соборов и галерей, где собраны Старые Мастера. А произведения Признанных Авторов доставлялись через океан еще пахнущими типографской краской и хотя бы просматривались, чтобы не оконфузиться за чанным столом.
Конечно, современные веяния доходили с опозданием, да и воспринимались с опаской. Тот же мистер Рейси, отправивший сына в Италию скупать работы Карло Дольчи и других Великих Художников, был глубоко потрясен тем, что Льюис, поддавшись влиянию своих новых знакомых из кружка прерафаэлитов, отдал предпочтение полотну Пьеро делла Франческа, о котором пока что не упоминали присылаемые из Лондона каталоги. В глазах этого персонажа лидер прерафаэлитов Джон Рескин был шарлатаном уже по той причине, что родился в семье виноторговца.
Подобный ход мысли по-своему логичен. В старом Нью-Йорке о человеке судили прежде всего по той среде, из которой он происходил. Эту связь считали нерасторжимой, ею как бы наперед определялась вся биография. Выходцам из буржуазной среды было уготовано потреблять, а не создавать искусство. Не творчество, а бизнес и семья были их назначением. И никто еще не предполагал, что дети могут взбунтоваться против отцов и их такого прочного, такого сбалансированного порядка жизни, избрав вместо деловой карьеры писательство, вместо выгодного брака — свободное чувство, вместо скучного процветания — подвижничество творческого пути.
Эдит Уортон была среди первых «отступников», тех, кто отверг этот мир, но все же остался навсегда связан с ним сложным чувством, в котором были и неприятие, и ностальгия.
По складу характера, как, впрочем, и по обстоятельствам биографии, она мало напоминает будущих обитателей американской колонии на левом берегу Сены, возникшей в двадцатые годы и описанной Хемингуэем в «Празднике, который всегда с тобой». То были настоящие бунтари против духовного убожества воспитавших их оук-парков и сент-полов, противники пуританской этики американского захолустья, искатели новых форм — и в жизненном поведении, и в искусстве.
Уортон обосновалась в Париже задолго до того, как сюда толпами хлынули ее молодые соотечественники, мечтавшие к го о литературе, кто о живописи, а кто и просто об освобождении от опостылевшей скуки провинциального житья. Она переехала в дом на улице де Варен еще в 1907 году и почти безвыездно прожила во Франции до своей смерти тридцать лет спустя. После первой мировой войны экспатриантство сделалось массовым поветрием. И на первых американских парижан — Гертруду Стайн, Уортон — смотрели как на пророков. Скотт Фицджеральд пришел на улицу де Варен уверенным, что встретит человека близкой духовной ориентации. Но разговор получился натянутым и кончился взаимными колкостями.
Дело было не в личностях, а в принципах. Столкнулись люди разной культуры и разного мышления. Все то, что у поколении Фицджеральда вызывало горечь и сарказм — та же просвещенность, и деловая честность, и даже «хорошие манеры», — вовсе не казалось пустым фетишем поколению Уортон, во всяком случае ей самой. Озлобленность и скепсис послевоенной молодежи, которые выплеснулись на страницы ранних книг Фицджеральда, ей оставались чужды, потому что традиции были усвоены слишком глубоко.