Когда лето уже на исходе, господа дачники поразъехались и самые красивые места опустели (а в окрестных лесах слышны выстрелы охотников и с продуваемых ветром горных перевалов на условный сигнал – голос кукушки – спускаются первые осенние гости с таинственной ношей за плечами), вот тогда, поближе к закату, часов этак в пять-шесть, стягиваются порой огромные кучевые облака – наверное, для того, чтобы вводить в искушение бедных деревенских священников.
Именно в это время в помещении, служившем некогда спортивным залом, молоденький помощник приходского священника дон Антонио дает детям урок катехизиса. Вот тут стоит он, тут – скамьи с сидящими на них детьми, а в глубине, за скамьями, – во всю стену окно, обращенное к востоку, в сторону величавой и прекрасной горы Коль Джана, залитой светом заходящего солнца.
«Во имя Отца и Сына и Свя… – начинает урок дон Антонио. – Дети, сегодня мы поговорим с вами о грехе. Кто из вас знает, что такое грех? Ну,
Витторио, давай… Интересно, почему это ты всегда садишься в самом последнем ряду?… Так вот, можешь ли ты сказать мне, что такое грех?»
«Грех… грех… в общем, это когда человек совершает всякие плохие поступки».
«Да, конечно, так оно примерно и есть. Но правильнее было бы сказать, что грех – это оскорбление, нанесенное Господу Богу, поступок, содеянный в нарушение его заповеди».
Между тем облака над Коль Джана начинают перемещаться, словно подчиняясь воле какого-то хитроумного режиссера. Ведя урок, дон Антонио прекрасно видит все это через стекла, как видит он паука, затаившегося на своей паутине в одном из углов окна (почему-то как раз там, где мошкары почти нет), и неподвижную, скованную осенней немочью муху, сидящую неподалеку. Сначала облака располагаются следующим образом: из удлиненного плоского основания вытягиваются какие-то протуберанцы, похожие на огромные клоки ваты, затем мягко очерченные края этой фигуры постепенно превращаются в сцепленные друг с другом завихрения. К чему бы это?
«Если мама, предположим, не велит вам что-то делать, а вы все-таки делаете, мама огорчается… Если Бог не велит вам что-то делать, а вы все-таки делаете, Бог тоже огорчается. Но он вам ничего не скажет. Бог только смотрит, ибо он видит все и даже то, Баттиста, что ты сейчас не слушаешь меня, а сидишь и портишь скамью ножиком. И тогда Бог берет это на заметку. Может пройти сто лет, а он все равно будет все помнить, словно случилось это только что…»
Подняв ненароком глаза, он видит пронизанное солнечным светом облако в форме кровати, да еще с балдахином, украшенным всякими завитушками, воланами, бахромой. Настоящая кровать одалиски. Дело в том, что дону Антонио хочется спать. Он встал сегодня в половине пятого, чтобы отслужить раннюю мессу в церкви маленькой горной деревушки, да так за весь день и не присел: тут тебе и бедняки, и новый колокол, и крестины двоих детей, и больной, и сиротский приют, и кладбищенские дела, и исповедование… в общем, с пяти утра сплошная беготня, а теперь еще эта манящая мягкая постель, словно специально приготовленная для него, бедного, издерганного священника.
Ну не смешно ли? Ну не удивительно ли такое совпадение: он, полуживой от усталости, и это ложе, воздвигнутое посреди неба? Как чудесно было бы растянуться на нем, закрыть глаза и ни о чем больше не думать!
Но куда денешься от этих бедовых головушек, от этих сорванцов, сидящих перед ним попарно на скамьях?
«Само слово «грех», – поясняет он, – еще ничего не значит. Потому что грехи бывают разные. Есть, например, совершенно особый грех, отличающийся от всех прочих, и называется он первородным…»
Тут на передний план выплывает еще одно, совсем уж гигантское облако, принимающее форму дворца, – с колоннами, куполами, лоджиями, фонтанами и даже развевающимися на крыше флагами. Вот уж где жизнь-то, наверное… пиры, слуги, музыка, горы золота, хорошенькие служанки, благовония, вазы с цветами, павлины, серебряные трубы, призывающие своим гласом его, робкого деревенского священника, у которого нет за душой ни гроша. («Хм, уж наверное, житьишко в таком дворце недурственное, – думает он, – да только не про нашу честь…»)
«Так возник первородный грех. Вы можете меня спросить: разве наша вина, что Адам вел себя плохо? При чем здесь мы? Мы должны расплачиваться за него? Но дело в том…»
На второй или на третьей скамье тайком жуют, скорее всего сухарь или что-нибудь в этом роде. Кто-то хрупает тихонько, как мышка, и очень осторожно: стоит священнику замолчать, как хруст немедленно прекращается.
Одной мысли о еде достаточно, чтобы дон Антонио почувствовал жесточайший голод. И тут он видит, как третье облако, растянувшись вширь, принимает форму индейки. Это даже не индейка, а целый монумент, гора мяса, которым можно было бы накормить город величиной с Милан; подрумяненная лучами заходящего солнца, она вдобавок поворачивается на воображаемом вертеле. Чуть в сторонке еще одно, удлиненное и сужающееся кверху облако темно-лилового цвета – ну самая настоящая бутылка.
«Как же совершается грех? – продолжает дон Антонио. – О, чего только не придумали люди, чтобы огорчить Бога! Грешить можно действием, ну, скажем, когда кто-нибудь ворует; грешить можно словами, когда кто-то, например, сквернословит; грешить можно в мыслях… Вот и разберемся по порядку…»