Мальчик с хмурой сосредоточенностью топал мимо юрт, что теснились, как какие-нибудь неказистые раковины, разбросанные по берегу незапамятно древнего озера. Вокруг сплошь нищета и убогость, решительно во всем: в грязной желтизне войлока, латаного-перелатаного поколениями кочевых домочадцев, в блеянии худосочных, с присохшей сенной трухой и навозом коз и овечек, бестолково путающихся под ногами, мешая пройти к жилищу. Бату, так звали мальчика, поругиваясь, отпинывал их с дороги, от чего из двух тяжелых ведер, которые он нес, выплескивалась вода. Вблизи жилищ воздух припахивал мочой — затхлая едкость, особенно заметная после свежего речного ветерка. Бату шел и хмурился, досадуя на то, как сложился день. С утра уйма времени ушла на рытье отхожего места для матери. Он-то думал, что угодит, и не без гордости показал ей плоды своего труда, а та лишь пожала плечами: не хватало еще в такую даль отлучаться лишь за тем, чтобы оправиться. Мол, места, где можно присесть по нужде, вокруг и так навалом. Сиди сколько вздумается: теперь уж на меня, старую, никто не позарится. Тем более на краю становища.
В свои тридцать шесть мать была уже согбенной старухой, источенной годами и хворями. Ходила, припадая на одну ногу. Зубы, особенно которые снизу, все как есть повыпали, и выглядела она, можно сказать, вдвое старше своих лет. Хотя сил на затрещину сыну ей по-прежнему хватало — иногда, когда Бату упоминал об отце. В последний раз — нынче утром, прежде чем он отправился за водой к реке. Ведра паренек со стуком поставил у входа и взялся растирать занемевшие ладони. Слышно было, как мать в юрте заунывным голосом тянет напев — какой-то давний, времен своей молодости. Бату улыбнулся. Отходчивая она все-таки, была и есть.
Матери он не боялся. За прошлый год сил и роста в нем прибавилось настолько, что он мог остановить любой ее удар. Просто делать этого не делал, а сносил их, понимая, что вызваны они неизбывной материной горечью. Можно схватить ее за руки, унять, даже прикрикнуть, но не хоте-лось видеть, как она в ответ расплачется или, хуже того, униженно запричитает, а то и, что совсем уж худо, приложится к бурдюку с архи[1], чтобы полегчало. Эти моменты, когда мать напивалась до одури, были мальчику ненавистнее всего. Она тогда принималась бессвязно лопотать, что у него-де лицо отца и ей невмочь на него смотреть. Сколько раз он ее потом отчищал от нечистот; согнувшись, тер смоченной в ведре тряпицей, а она дрожащими руками придерживалась за него сверху, елозя по сыновней спине отвислыми плоскими грудями. Сам Бату уже сто раз зарекся хоть раз в жизни притронуться к архи. Из-за примера матери его воротило даже от запаха этого хмельного пойла: кислятина, неразделимо связанная с вонью блевотины, пота и мочи.
Заслышав стук копыт, Бату обернулся: любой повод хоть ненадолго задержаться снаружи казался отрадным. Ого, конники… Пускай и немного — никак не тумен[2], а голов двадцать, — но все равно событие, в этот безрадостный день поистине знаменательное для мальчугана, вынужденного обретаться на окраине становища. Все равно что гости из иного, несравненно лучшего мира.
Воины в седле держались нарочито прямо, и со стороны казалось, что они излучают непререкаемую силу. При виде этих грозных нукеров[3] Бату изнывал одновременно и от зависти, и от несбыточного желания оказаться в их числе. Каждому мальчишке из здешних юрт известно, что значат эти черно-красные доспехи. Кешиктены — отборные воины из стражи самого Угэдэя. Истории их славных битв нараспев излагали сказители в дни празднеств. Ходили из уст в уста и истории помрачнее, о кровавых изменах и предательствах. При этой мысли Бату невольно поежился. В некоторых из них значился его отец, из-за чего в сторону матери и ее полукровки-сына даже здесь, на отшибе, то и дело бросали косые взгляды.
Бату от досады плюнул себе под ноги. Он ведь еще помнил, что юрта его матери когда-то выделялась белизной и к ее входу чуть ли не каждый день приносили подарки. Мать тогда, видимо, была молодой нежнокожей красавицей, а не морщинистой беззубой каргой, как сейчас. Да, дни тогда были совсем, совсем другие — пока отец не предал хана, за что и был, как баран, забит на снегу. Джучи. Одно лишь звучание этого имени заставило сплюнуть повторно. Покорись тогда отец воле великого хана, глядишь, он, Бату, был бы сейчас среди этих красно-черных красавцев-воинов, скакал бы с высоко поднятой головой среди убогих юрт. А теперь он ошивается на отшибе, а мать при одном лишь упоминании сына о несбыточной мечте попасть в тумен пускается в слезы.
Почти всех ребят его возраста уже забрали в войско, остались только увечные и калеки с рождения. Таким был его приятель Цан, наполовину чжурчжэнь, с бельмом на глазу. От одноглазых в туменах толку нет — ни из лука прицелиться, ни аркан как следует метнуть, — а потому воины с хохотом выпроводили его под зад коленом: отправляйся, мол, обратно овец пасти. Тогда Бату вместе с Цаном впервые опился архи, после чего два дня болел. А за самим Бату наборщики так и не наведались: отпрыски изменников в войске не нужны. Видно было, как они ходят-бродят по их части становища, присматривают ребят покрепче да поладней, — но при виде него пожимали плечами и отворачивались. Хотя и силой, и ростом он вышел весь в отца… Но, похоже, в тумене такие без надобности.