Пять деревень — Плаксино, Ленки, Бирюково, Санькина Роща и Выселки-были в километре-полутора друг от дружки, и старухи из этих деревень сползались к моменту прихода «коротенького», или хлебного, как его в этих местах чаще называли, поезда заблаговременно. Сползались они к переезду напротив крохотной деревни Ленки — теперь там стояло четыре дома, а жила одна старуха, Клавдия Пахомовна, бьвшая доярка, а теперь восьмидесятилетнее косолапое, почти слепое и слабое до слез создание. Но так как жила старуха почти у самого переезда, а другим ее подругам-ровесницам надо было ползти по сугробам нынешней снежной зимы от одного до трех километров, то они, завидя уже занявшую свой пост на смерзшемся сугробе у переезда Клавдию Пахомовну, как бы с легкой и чуть раздраженной обидой кричали ей:
— Здорово, товарка! А ты уж тут как тут. Сидишь?
— Сижу, — вполне понимая их, отвечала Клавдия Пахомовна: ей-то что, тридцать метров, хоть и ноги не гнутся, вот и завидуют подруги а как же, все правильно.
Их собиралось тут семь человек старух. В Бирюкове и Плаксине было еще и другое народонаселение человек примерно восемь на обе деревни, но старых посылали как самых свободных и расторопных. Они всегда хлеба приносили, не то что Федя Зайцев, прилепившийся прошлым годом к Бирюкову неведомо откуда взявшийся мужичонка: он однажды и деньги собрал, и где-то благополучно сумел их пропить, так и не дойдя до хлебного поезда.
Хлебный поезд выходил из райцентра в одиннадцать тридцать дня и шел до Выселок двадцать одну минуту: это старухи знали совершенно точно; даже если поезд опаздывал, они приходили к переезду, зная — идет он двадцать одну минуту по своему закону. А наруши закон — это уже на его совести, а им надобно быть на своем посту точнехонько.
Поезд, зная их службу и ожиданье, приближаясь к переезду и готовясь развернуть себя у поворота, длинно и тоненько, без пугающей натужливости гудел.
Сегодняшним днем Клавдия Пахомовна выползла на свой, уже привычный сугроб пораньше известного сроку. Дома ей одной было невмоготу: три дня прожила совсем одна, не видя, не слыша никого кроме своей кошки Мурки, тоже полуслепой и вялой от старости и скуки; с Муркой не поговоришь: она теперь и ухом не двинет. А голоса у нее никогда и не было: мурлыкать, мяукать не умела и котенком, так безголосой и жила с Пахомовной десять лет.
Было пять кур, но все они исчезли недавно в одну ночь, а от распахнутого курятника вели в сторону леса неряшливые вразброс, следы, как будто брел совершенно не владевший ногами человек. Пахомовна сразу подумала: «Федька Зайцев побывал! На выпивку курочек унес…». Куры ее сильно выручали, но что будешь делать: и узналось бы — старухи не могли облаву на Федьку устроить а и с милицией связываться кому охота, нет уж, лучше без кур жить. Но жить было худо.
Взяв свою крюковатую палку, которая была похожа на нее саму, даже почти все изгибы были такие же, Пахомовна двинулась к своему высокому золотисто-серебристому в дневном солнце сугробу у полосатого столба. Она явственно ощутила в себе эту свою телесную даже и не слабость теперь, а неслаженность каждого живого толчка тела: что-то в нем было посильнее, другое совсем отмерло, вот как левая нога, не желавшая, хоть ты помирай, слушаться, и эта телесная разлаженность превратила ее движение в дело медленное и даже со стороны смешное.
Тот же Федька Зайцев, посмотрев, как Пахомовна движется и меленько-хрипло посмеявшись с противным бульканьем в своем узком и лохматом горле, сказал:
— Ты что черепаха подбитая, бабка.
Он никого из них, старух, и по имени-то не знал, они же, с деревенской пристальностью опознав эту новую человечью единицу, сразу занесли ее в реестры сущего: может быть только это-то — признание старыми бабками его бытия на Земле — единственно и оправдывало его прогнившую и пованивавшую жизнь.
Кто-то уже сидел на сугробе! Это было так удивительно, что Клавдия Пахомовна усилила свое движение, услышав от этого усилия слабое похрустыванье какой-то косточки не из главных, но все-таки тоже не чужой, а потому обеспокоившей старуху: она даже приостановилась было. Но потом снова прибавила ходу: что ж кости, им смазки теперь не хватает, живых соков в теле не осталось. Вот они и похрустывают, пока не замрут вовсе. Все свои хвори Клавдия Пахомовна в это бездежное, непрестанно удивлявшее время лечила керосином: не до лекарств, лишь бы хлебушка купить, где возьмешь лишнюю тыщу для аптеки? А то и две, три, четыре… — Эка! Уж лучше лишнюю буханку хлеба взять. А керосин она давно приспособила для леченья: упала да сильно расшиблась — смазывает больное место керосином; в груди заложило — опять он; а теперь и горло заболит — глоток малый туда, и вроде легче. И подругам-старухам внушила свою керосинную веру. Однако кто ж это там сидит-то? Уж не Пелагея ль Нешкова?.. Нет. На той вытертый до полного блеска полушубок с остатками рыжего воротника, а тут… Э, да это Маня Брускова из Плаксина, вот кто. Ишь, и не пошевелится; не поглядит, что ворона чернеет, в сторону поезда глядит. «Заняла позицию» — по-военному подумала Пахомовна. Брускову она недолюбливала, а потому и глядеть больше не захотела на нее, отметив только себе, что надо ж: ее место заняла, как будто другого сугроба нету. У них там и маленькие ветки были наложены для удобства и чтоб снег не подтекал, так вот, у Пахомовны веток было погуще, чем у других: ей тут ближе всех, и она свое место поустроила.