Третье января 1844 года. Письмо, написанное шестьдесят лет назад человеком, которого уже почти сорок лет нет в живых! Могла ли я вообразить, покидая новогодним днём Брюссель, что именно оно, а вовсе не горькие воспоминания о месье Эже, будет занимать мои мысли на пути домой.
Ибо месье — и только он один — был властителем моих дум всё долгое время моего учительства в «Пансионате Эже». Он один удостаивал меня улыбки или дружеского приветствия; остальные — и преподаватели, и воспитанницы — сторонились меня, следуя примеру мадам Эже, и в конце концов окружили ледяным молчанием, от которого я коченела в своём дальнем закутке дортуара. Лишь один друг на этом ледяном континенте иногда согревал меня тёплым словом. Столь краткая оттепель, а в последнее время и столь редкая! Мадам ревновала; мадам хотела избавиться от английской учительницы; мадам всегда добивалась своего.
Я полюбила, он был женат. Теперь неважно. Мы разлучены, вероятно — навеки. Мы не обменялись ни единым нежным словцом; никаких чувств, кроме тех, что уместны между учителем и ученицей (а он научил меня многому), мы не выказывали никогда. Мои переживания остались невысказанными и неразделёнными. Я научилась хранить бесстрастное выражение лица, губы мои не дрожали, глаза оставались сухими.
Я ещё молода, но мои юность и все связанные с ней трепетные надежды похоронены в Брюсселе.
Домой я увозила только тоску. Она стояла в горле, словно комок, она мучила, душила, мешала есть и пить. Эту тоску я не могла поведать даже самым близким людям. Выскажи я открыто свои страдания, я бы испугала тех, кого люблю. Тот чистый образ, который они хранили в своей памяти, был бы разрушен.
У меня две сестры, одарённые состраданием. Они не ханжи, они искренне преданы мне, и всё же они не поняли бы, не извинили моей беззаконной любви. Нет, горю одному могу я поверить душу, оно одно будет моим спутником и утешителем на моём одиноком пути — пути паломника, оставившего семейный очаг и уютное ложе, чтобы брести по кручам и теснинам лежащих впереди гор.
Итак, в Новый год я рассталась с любимым и села в Антверпене на пакетбот. Ступив на английскую землю, я прямиком отправилась на вокзал через шумные улицы Лондона. Два года назад, когда я впервые попала в столицу, бурный людской поток показался мне бодрящим и живительным. Тогда я впервые почувствовала в себе бьющие через край жизненные силы, — и всё прежнее существование представилось приятным сновидением. Теперь же я двигалась по лондонским улицам, как сомнамбула; как сомнамбула прошла через огромный пустой вокзал и заняла место в купе. Я старалась ничего не замечать; образ утраченного Учителя ещё стоял перед моим мысленным взором, и я желала сберечь его, не дать новым впечатлениям вытеснить милый идеал.
О, мой Учитель! С каким почтением и любовью произношу я эти два слова! Я, в своей английской гордости поначалу не желавшая величать этим принятым в Европе титулом простого смертного, со временем охотно называла так Учителя Эже.
Всегда подвижный, то строгий, то весёлый, он и впрямь был учитель милостью Божьей. Однако не его обаяние покорило меня — о нет, то было явление иного порядка, свойство, которое восхищает многих, нечто глубоко личное и исключительно драгоценное — он умел заставить меня стать самой собой. Молчаливая, неуклюжая, скучная (полагаю, такой меня и видит большинство людей), с ним я преображалась, казалась себе находчивой, остроумной, оживлённой. Учитель. Могу ли я назвать его иначе? И неудивительно, что я так цепляюсь за воспоминания — всё, что мне осталось.
Внезапно туман воспоминаний рассеялся, и мысли мои вернулись в купе. Поезд тронулся, и мир, представленный железными рельсами, семафорами и редкими снежинками, поплыл за темнеющим окном. Паровоз пыхтел всё чаще и чаще.
Я была не одна. Напротив, ближе к выходу, сидела седенькая старушка. Она размеренно кивала головой в такт мельканию вязальных спиц. (Вероятно, именно ритмичное позвякивание её спиц в сочетании со стуком колёс и мерным покачиванием вагона вывело меня из задумчивости.) От старушки моё внимание незаметно переключилось на другого пассажира — седовласого господина с ухоженными усами, одетого в дорогой, но строгий костюм, какие носят в последние месяцы траура. Он очень тихо сидел у окна, сложив руки в серых перчатках на массивном набалдашнике прогулочной трости. Взгляд его был устремлён в невидимую точку за окном.
Его состояние так напоминало моё собственное, что, наверно, я чуть заметно улыбнулась понимающе-дружеской улыбкой; во всяком случае, он обратил свой взгляд на меня. Мы обменялись кивками.
— Если захотите поднять или опустить штору, — сказал он, обращаясь ко мне и к старушке с вязанием, — я к вашим услугам.
Престарелая дама нахмурилась и ещё быстрее замелькала спицами, оставив предложение без ответа. Господин вернулся к созерцанию пейзажа за окном, а я, невзирая на свои душевные муки, принялась наблюдать за ним.
Ему было лет шестьдесят, рост средний, скорее худощав, чем дороден. Кожа гладкая, цветущая, щёки сияли почти юношеским румянцем. Лицо доброе, задумчивое, благожелательное… Однако очертания рта и подбородок выдавали характер замкнутый, обращённый в себя, мелочно-внимательный к собственной особе и не интересующийся всем остальным миром. Я подумала, что он принадлежит к той породе людей, что пекутся лишь о своей драгоценной личности. Как не походил этот холодный господин на пылкого Учителя, которого я оставила по ту сторону Ла-Манша!