Прямо от вокзала начиналась широкая и небрежно застроенная улица, — мостовая, тротуары, дома, — на первый, невнимательный, взгляд, похожая на любую улицу любого другого города; но, сделав небольшое усилие памяти, я ясно вижу каждое здание, каждую вывеску, я проверял это уже несколько раз, и много лет, сквозь разные страны и чужие города, я вожу с собою этот почти идиллический и, несомненно, уже не существующий пейзаж, в котором прошли ранние годы моей жизни. Непосредственно от вокзала отъезжала конка, официально называвшаяся городской конный трамвай, — запряженная двумя разномастными лошадьми, видавшими виды, и управляемая кучером с тем особенным кирпичным цветом лица, который бывает у бродяг, кучеров, странников и хронических русских богомольцев, людей, проводящих большую часть жизни на воздухе; и на медном этом лице росли с дикой пышностью пыльные и безмерно распространяющиеся усы.
Первая улица, по которой проезжала конка, была так широка и просторна, что невольно казалось, будто она чрезвычайно длинна и, может быть, пересекает весь город; но она совершенно неожиданно и быстро кончалась, не оправдав возлагавшихся на нее ожиданий. Главным ее зданием был дом огромной гостиницы с двумя одинаковыми вывесками, на которых золотыми буквами по искрящемуся от света черному фону было написано по-русски «Гостиница Слон» и по-французски «Hotel Slon». А на углу была вторая гостиница, вся в стеклянных дверях и окнах, но без всяких заграничных ухищрений и вывесок на иностранных языках — она называлась «Русское хлебосольство». Позже мы называли постояльцев «Слона» западниками и постояльцев «Русского хлебосольства» славянофилами. Здесь же на углу стоял обычно четырнадцатилетний мальчишка, Сережка, куривший в рукав по давней привычке и кричавший хриплым голосом, продавая газету: — Вот оно, вот оно, ночью работано, днем продаем, вечером даром отдаем! — Называли его Сережка Чмель, хотя фамилия его была Шмелев, но на блатном языке фамилия Шмелев выходила неубедительно, и было очевидно, что следовало произносить Чмель. Когда я проходил мимо Сережки, он протягивал мне руку, быстро говорил: — Здоров, как поживаешь, дай папироску, — произнося все невыразительной скороговоркой, и сейчас же опять начинал кричать: — Экстренный выпуск, последние новости с фронта военных действий! Экстренный выпуск! Вот оно, вот оно!
Я знал его вне газетной работы, он был отчаянный фантазер и рассказывал неправдоподобные истории, которые он где-то прочел, передавая их по-своему и играя в них неизменно героическую роль. Любимая его фраза была: «тогда я вошел в азарт…»; она обычно предшествовала решительному моменту повествования, вроде беспримерного и идеально неправдоподобного сражения с полицейскими. Когда я говорил Сережке, что все это неправда, он вскакивал с места, бросал об землю шапку и кричал исступленно: — За кого?., за кого ты меня считаешь?.. Не веришь, да? — Потом успокаивался, улыбался и прибавлял: — Вот чудак, ну дай еще папироску. — Старшая, его сестра, которой было семнадцать лет, уже начала заниматься проституцией, брат его был в приюте для малолетних преступников, мать его, немолодая женщина, давно оставшаяся без мужа, ничего не делала, только пела высоким голосом печальные песни, — и я никогда не видал ее трезвой; в молодости она была прачкой, но потом спилась. Она была больна, кажется, водянкой, во всяком случае, ходила с трудом и во время разговора медленно поворачивала голову с огромными и выпученными, мутно-стеклянными глазами. — Мамаша у нас болезненная, — говорил Сережа, сплевывая сквозь зубы. Когда семье Сережки приходилось совсем плохо, мы помогали ему чем могли. Сережка сам был недоволен своим ремеслом и мечтал сделаться профессиональным вором, но ему не хватало тренировки, и при каждой очередной попытке его ловили, от чего он был в отчаянии. — Нет привычки к работе, — говорил он с сокрушением, — каждый раз засыпаюсь. — Говорят, школы такие есть, Сережа, — говорил я, — знаешь, где на карманщика учат. — Где они, эти школы? — кричал Сережка. — Я тебя как человека спрашиваю, где? Ты не знаешь? Вот и я не знаю.
Как-то зимой Сережки не оказалось на его месте, я пошел к нему; он лежал, правая его нога была закутана тряпками. — Такое мое счастье проклятое! — сказал он с грустью. Я спросил, в чем дело, он рассказал мне, что высмотрел прекрасный серебряный самовар, который кухарка одного из домов ежедневно ставила на дворе, против угара. Сережка подхватил его за ручки и побежал, но кухарка заметила, дворник тоже, и Сережке пришлось убегать; самовар был слишком тяжел для него, он был вынужден его бросить. — Обварил ногу себе, к чертям собачьим, славу Богу, что хоть так смылся. — Хорош ты был с самоваром, — сказал я. — Ух, брат, такой тяжелый, — сказал Сережка с воодушевлением, — человек на десять самовар. Вот я поправлюсь, мы пойдем, я тебе покажу. — Самовар этот я видел; он принадлежал моим знакомым, у которых я пил иногда чай, и был действительно на редкость велик, развесист и тяжел. Чтобы утешить Сережку, я ему сказал, что самовар-то, оказывается, просто медный, только для виду покрытый серебром, и цена ему небольшая: Герасим за него и двух рублей не даст.