"Где тот историк, сумевший предсказать появление Гитлера!" — сокрушается Элиас Канетти в своей работе "Правитель и власть" [1]. — Даже если какой-нибудь особенно "честной" истории удалось бы изгнать из своей кровеносной системы глубоко въевшийся в нее яд преклонения перед властью, то, в лучшем случае, она сумела бы предупредить о возможности нового Гитлера. Но поскольку он явился бы в другом месте, и облик его был бы иным, то предупреждение было бы напрасным". Канетти, разумеется, прав, но явление Гитлера не единственный случай в истории, когда мир поражался слепотой. Впрочем, и сами историки нередко пели осанну "сверхчеловеку", находя свой цеховой интерес в появлении гигантов, становящихся у "шарнира времен". Анатом располагает лягушками, физик — приборами: у каждого специалиста своя кухня. У историков "горячие блюда" — поля сражений. Разве откажешь повару в котле? Лишь потом выясняется, что яства — Танталовы. Поздно. Съедено.
А как, чтобы не поздно? Здесь Канетти пессимистичен, хотя предсказания вовсе не дело историков. Здесь требуются пророки, ясновидящие, в крайнем случае — футурологи, механизированная ипостась древних сибилл. Обычно грозе предшествует тишина. Эта тишина не похожа на молчание дремлющей природы. На низкой неслышимой ноте звучат голоса предостережения. Так можно ли поверить, что никто не уловил отзвука гудящих под коваными сапогами мостовых. Невозможно, чтобы все поголовно оглохли. Если будущее отбрасывает свою тень в прошлое, кто-то ведь должен предвидеть грядущее затмение.
"Тысячи душ вырывает он из тысячи тел — и в пламени своих речей сплавляет их воедино. Вот стоят они — мужчины, женщины, дети, каждый сам по себе: смехотворная, жалкая картина! И вот он хватает их и мнет как глину, и создает из них Великое — единую мощную массу — огромного безумного зверя. Вот каково его творение, вот что он создает!.." — явно не без воодушевления рисует Г.Г.Эверс[2] картину нового творения. Конечно, Эверс не был профессиональным футурологом, астрологом или ясновидцем. Эверс — писатель. И, судя по всему, не первый, кто открыл свою душу оракулу. Вот еще один аккорд, уловленный задолго до Эверса его британским коллегой Артуром Макеном. Персонажи его повести "Белые люди"[3] рассуждают о том, что мы назвали бы метафизикой зла.
"Зло в своей сути вещь сокровенная, глухая, это не банальность, а жгучая страсть одинокой замкнутой души… Зло… целиком положительно, только находится оно на другой, темной стороне души. Можете поверить мне, что грех в истинном значении этого слова исключительно редок, и вполне вероятно, подлинных грешников еще меньше, чем настоящих святых".
"И тогда истинной природой греха будет…взять небо приступом, как мне кажется, — сказал Амброз. — Это просто попытка проникнуть в другие, высшие сферы запретным способом. Их немного, кто хотел бы проникнуть в иные сферы, высшие или низшие, дозволенным или недозволенным путем. Люди в своей массе находят удовлетворение в той жизни, какой они живут сами. Поэтому святых можно перечесть по пальцам, грешников же (в истинном смысле) — еще меньше…"
"Значит, в грехе есть что-то глубоко чуждое обычному порядку вещей? Вы это хотите сказать?"
"Верно. И святость требует величайшего усилия, но святость исходит из благих и понятных побуждений восстановить то экстатическое состояние гармонии, что существовало до Падения. Грех же — это попытка мгновенно достичь экстаза и познаний, целиком относимых к миру ангелов, и тот, кто пытается это сделать, становится демоном".
"Белые люди" написаны Макеном в конце XIX века. Упомянутый уже "Ученик чародея" Эверса — в ХХ-ом. Отзвук будущего столь отчетлив и мощен, что два с лишним десятилетия, разделяющие указанные произведения, нисколько не исказили его.
"Ничто не должно погибать, не прожив положенного срока".
"Даже зло?"
"Даже зло. Оно имеет свое право на жизнь — так же, как и все остальное. Мерзко лишь то, что мелко… Но дайте лишь ему вырасти, тому, что вы называете злом! И оно станет большим — а все большое — прекрасно", — читаем мы в том же "Ученике чародея". Если бы не исключительность дарования Эверса, фразу можно было бы счесть плагиатом.
Разумеется, Макен и Эверс не самые заметные фигуры в истории литературы[4], но разве это умаляет значимость их открытия Зла. Зла не в традиционном смысле преступления за черту Добра, а как чего-то иного, определенного из собственных побуждений, рассматриваемых в своих координатах, как целиком позитивные. Не исключено, что в творчестве этих авто в именно ницшеанская идея сверхчеловека оделась в мантии Греха.[5] Но Ницше никогда не выдвигал идею Зла, как чего-то самодостаточного. Пафос его Заратустры, отталкиваясь от мещанского утилитаризма, скорее устремлялся к античности, где понятия Зла не существует вовсе, ибо Зло предполагает свободу выбора, а выбор под покровом всесильной судьбы был невелик. Хотя все же именно Ницше открыл дорогу неудовлетворенности культурой. Освальд Шпенглер[6] облек эту романтику протеста в логические формы, из которых следовало, что неудовлетворенность вовсе не мистический порыв, а результат конечности культурного зона. Открытия Шпенглера, собственно говоря, не относились к культуре, как к чему-то внешнему. Дальнобойная артиллерия, химический синтез, телеграф и математический анализ, — все эти составляющие западной парадигмы важны не сами по себе, а своим следом в сознании, если можно так выразиться, усредненного индивида. Бесконечное, на первый взгляд, умножение вещей и явлений, расширение границ воспринимаемого, по мнению Шпенглера, насыщает сознание до известного предела, до наполнения внутренней культурной парадигмы, существующей как праформа мышления. Дальше восприятия нет — ощущаемое разлагается и умирает в узнанном. Культура завершается апофеозом распада. Искусство, нерв культуры, первым реагирует на эти изменения. Что касается Европы, то, расправившись с живым в восхитительных конвульсиях модерна, оно устремляется в мир механизмов и абстракций, где все и так изначально мертво, дабы там и самому распасться на атомы направлений, течений и групп, ценностно определенных лишь в узком кругу посвященных.