УВАЖАЕМЫЕ ЧИТАТЕЛИ!
Изумительный новый роман «Гомер и Лэнгли» Э. Л. Доктороу начинается с того, что человек по имени Гомер Кольер берется рассказывать историю своей жизни, прожитой с братом Лэнгли в роскошном особняке, знававшем лучшие времена. Задуманный блестяще, написанный мощно, полный множества вдохновенных озарений и юмора, с содержанием, которое мы уже привыкли ожидать от Э. Л. Доктороу, «Гомер и Лэнгли» помимо этого предлагает кое-что уникальное. Никогда не забыть волнения, охватившего меня при чтении этой завораживающей рукописи: у меня возникло впечатление, будто я переживаю жизнь Америки, которая, прокатываясь через дом братьев, панорамой разворачивается у меня перед глазами. Чтение трогало, будоражило, наполняло признательностью к этому необыкновенному писателю. И сейчас я с величайшим воодушевлением представляю вам, читателям, желающим идти в ногу с развитием литературы, блистательный роман Э. Л. Доктороу «ГОМЕР И ЛЭНГЛИ».
Искренне ваша
Кэйт Медина, исполнительный вице-президент, исполнительный директор редакции издательства Random House 16 апреля 2009 г.
Кэйт Медине
Я — Гомер, нас два брата, и я слепой. Зрение я потерял не вдруг: это было похоже на кино, когда изображение на экране медленно меркнет. Когда мне сказали, что происходит, жутко захотелось как-то это измерить, мне тогда уже давно перевалило за шестнадцать, а потому все вокруг вызывало жгучий интерес. И вот что я проделывал в ту самую зиму: становился спиной к пруду в Центральном парке, где люди катались себе по-всякому на коньках, и смотрел, что мне в меняющемся день ото дня бытии еще видно, а что уже нет. Первыми пропали нависавшие над Центральным парком здания: они делались все темнее, будто растворялись в темном небе, покуда я вообще уже не мог их различить, потом стали терять форму деревья, а потом наконец (это уже к концу зимы было, может, в самом конце февраля той очень холодной зимы) я различал одни только призрачные тени катающихся на коньках, проплывавшие мимо меня по ледяному полю, потом белый лед, это последнее светлое пятно, сделался серым, а затем и вовсе черным, тут-то зрение совсем пропало, хотя я ясно слышал отголоски вжикавших по льду неумелых коньков, звук, доставлявший мне немалое удовольствие, мягкий, хотя и исполненный стремления, тона более глубокого, чем можно ожидать от коньковых лезвий, наверное, оттого, что они вызывали басовые обертоны в воде подо льдом: вжи-и-ик-вжик, вжи-и-ик-вжик. Я слышал, когда кто-то куда-то мчавшийся вдруг круто срывался в льдистый скрежет: катавшийся останавливался, резко развернувшись боком, — и тогда я тоже смеялся, радуясь способности конькобежца разом замереть на месте, пройдя через вжиканье, а потом скрежет.
Разумеется, грустно мне тоже делалось, да только повезло: напасть приключилась со мной, когда я по молодости и представления не имел, что превратился в калеку, а потому у себя в сознании переключился на другие свои способности вроде исключительного слуха, который вымуштровал до такой степени ясности, что тот сделался почти зрячим. Лэнгли говорил, что у меня уши, как у летучей мыши, а поскольку ему всегда нравилось все исследовать, он и этому своему предположению устроил проверку. Я, разумеется, дом наш знал, все его четыре этажа, и мог без запинки передвигаться по любой комнате — что вверху, что внизу, зная, что где расположено, по памяти. Мне помнились гостиная, кабинет нашего отца, комната отдыха матери, столовая с восемнадцатью стульями и длинным орехового дерева столом, буфетная дворецкого, кухня, гостиная, спальни, я помнил, сколько покрытых ковровой дорожкой ступенек ведет от этажа к этажу, мне даже за перила не надо было держаться: если вы не знали, так и не догадались бы, увидев меня, что глаза у меня мертвые. Однако Лэнгли утверждал, что настоящую проверку мои слуховые способности пройдут, когда я никак не смогу положиться на память, а потому привел меня в музыкальную комнату, где устроил небольшую перестановку: заранее перекатил рояль в другой угол, а посреди комнаты поставил складную японскую ширму с цаплями в воде — в дверях основательно меня раскрутил, так что я утратил всякое представление о направлении, что вызвало у меня смех, поскольку я, знаете ли, точнехонько обошел эту складную ширму и сел за рояль, будто и вправду в точности знал, куда он его поставил, я был способен слышать находившееся вовне и сказал Лэнгли: «Летучая мышь свистит, именно так у нее получается опознавать препятствия, а мне и свистеть не надо, ведь так?» Он по-настоящему поразился: Лэнгли был старшим (двумя годами) из нас, и мне всегда нравилось его удивлять, как только подвернется случай. В то время он уже стал студентом-первокурсником в каком-то колледже Колумбии.[1] «Как ты это делаешь? — спросил он. — Интерес чисто научного свойства». Я ответил: «Я ощущаю внешние формы, поскольку они отталкивают воздух, или чувствую тепло от предметов, можешь крутить меня хоть до головокружения, я все равно сумею понять, где среди воздуха твердый предмет».
Были и другие бонусы. Чтобы меня учить, брали репетиторов, а значит, разумеется, без хлопот приняли в Консерваторию Вест-Энда, где я учился еще со времен, когда был зрячим. Мастерство пианиста возмещало мне слепоту, допустимую в обществе. Когда я подрос, люди заговорили о моей обходительности, и, уж конечно же, я нравился девушкам. В те времена в нашем нью-йоркском обществе один из родительских способов обеспечить дочери брак с подобающим мужем состоял в том, чтобы внушать девушке (чуть не с рождения) остерегаться мужчин и не доверять им безоглядно. Было это задолго до Большой войны, когда эпоха вертихвосток и курящих и пьющих мартини женщин скрывалась за завесой невообразимого будущего. Так что симпатичный молодой слепец из почтенной семьи был особенно привлекателен, коль скоро был неспособен, даже тайком, совершить ничего непристойного. Его беспомощность прямо-таки пленяла женщину, которая сама с рождения готовилась быть беспомощной. Моя незрячесть внушала ей ощущение силы, власти, давало выход ее чувству жалости, она на многое оказывалась способна. Женщина могла выразить себя, дать волю сдерживаемым чувствам, чего не позволишь себе с обычным человеком. Одевался я очень хорошо, сам брился опасной бритвой, никогда не оставляя порезов на коже, по моей указке парикмахер оставлял мне волосы несколько длиннее, чем их носили в те времена, так что, когда на каком-нибудь сборище я садился за рояль и играл, к примеру, «Аппассионату» или «Революционный этюд», волосы мои разлетались (тогда у меня их было много: пышная копна каштановых волос, расчесанных на прямой пробор, обрамляла мне голову). А-ля Ференц Лист — вот какая у меня была прическа. И когда, случалось, мы сидели на диване, а вокруг — никого, какая-нибудь юная приятельница могла гладить меня по лицу и целовать, а я, как слепой, мог положить ей руку на ногу повыше колена, ничуть не выказывая какого бы то ни было дурного намерения, и она, затаив от изумления дыхание, так и оставляла мою руку лежать где лежит, боясь меня смутить.