ВОСЕМЬ часов утра. Как всегда в это время, солнечные лучи насквозь простреливают большую старинную кухню. Они нагревают стены, сложенные из прочных камней, а затем снова ускользают в открытое окно.
Солнце освещает высохшие, изнемогающие без влаги ложбинки в провансальской земле, окрашенной в буйные африканские цвета. Раскаленный воздух пахнет тимьяном и оливками.
Некогда оно пробудило эту землю и живущих на ней людей. Оно принесло надежду, хлеб и взаимную любовь. Оно принесло мир.
Ветер, прилетевший из песков Сахары, устал в конце путешествия и затих на выжженном холме Сариетт. Изредка в его слабом дыхании ощущались запахи африканских пряностей — сандала и пачулей, карри и кардамона.
На закате солнце ярко пылало, словно огнем заливая поля и камни, высохшие цветы и морскую гальку. Теперь оно снова освещало дорогу к дому.
Теперь его свет был не таким пронзительно резким, как по утрам, и последние лучи обволакивали чувственными ласками тела людей, дремлющих в гамаках или на плетеных соломенных диванах.
Сан-Франциско, Марокко и Индия располагались вдоль одной и той же дороги, которая вот уже почти тридцать лет приводила людей в стены этого дома, единодушно окрещенного Фермой Ашбери.
ДОМ, возвышавшийся на вершине холма, выглядел горделивым и высокомерным, но одновременно — уютным и слегка заброшенным. Сад вокруг него, казалось, уходил в бесконечность — дикий, буйно разросшийся, ничем не огороженный. Дому было лет двести, и огромный камин еще хранил в своем очаге запахи копченого сала и испеченных в золе картофелин — завтраках целых поколений пастухов.
Холодной январской ночью 1960 года последняя обитательница дома закрыла глаза своему мужу и сама угасла в свою очередь несколькими неделями позже. Старая женщина не смогла вынести отсутствия живого тепла рядом с собой под толстым ватным одеялом. И стул в торце большого деревянного стола казался слишком пустым… Ее седые волосы, собранные в пучок под выцветшей косынкой, и морщинистая кожа все еще пахли пеплом и овечьим молоком, когда ее нашли уснувшей навсегда. Неподвижные и неестественно прямые, словно статуи святых, муж и жена легли в благословенную кладбищенскую землю, не оставив после себя детей, которые могли бы после них поддерживать огонь в семейном очаге.
Дом пустовал несколько долгих лет, и вплоть до зимы 1967 года ничье присутствие не оживляло его. Но затем его история переплелась с историей новых обитателей, шумных и непоседливых, которые нашли дом за очередным поворотом судьбы и сделали из него убежище для своего бунтарства.
Майя закрыла ставни на окнах кухни. Теперь она не откроет их до захода солнца. Она вернулась в этот дом летом 1999 года. Дому было двести лет, ей — сорок четыре. Камни вечны, воспоминания — тоже.
Она нежно гладит свою обнаженную руку. Ее кожа становится более мягкой, более тонкой, чем была прежде. Как будто у нее свой возраст… Всякое бывает. Даже возрастное одиночество.
Майя налила себе большую чашку кофе и прошла в гостиную. В этом доме есть только старые виниловые пластинки. Никаких компакт-дисков. Таково ее собственное желание. Тем, кто выражает удивление по этому поводу, она всегда говорит, что хочет увековечить память Алена, своего отца. Она и сейчас слушает музыку на его старом проигрывателе «Эра». Слушает и улыбается. Этот проигрыватель всегда был темой для семейных разногласий. Прежде всего — с дочерьми, которые не признавали никаких дисков, выпущенных раньше девяностых годов, а тем более пластинок, доставляющих столько хлопот. Потом — с Пьером, ее мужем, которого ужасала вся эстетика семидесятых. Майя охотно признавала, что сферический стальной триптих не сочетается с обстановкой дома. Но ее родители окрестили это старинное жилище пастухов Фермой Ашбери — в память о Хай Ашбери, квартале хиппи в Сан-Франциско, где они долго жили. Потому что ее родители принадлежали к братству детей-цветов. В конце пути они нашли то, о чем мечтали. Потом Ален умер. По крайней мере, с легкой горечью говорила себе Майя, сейчас, когда они с Пьером расстались, хотя бы его упреков она больше не услышит. В сущности, ее муж был, возможно, прав, когда говорил, что в Ашбери он только гость.
Майя открыла конверт и вынула пластинку с записью шести сюит для виолончели Баха. Ее ладони обхватили черный круг и осторожно укрепили его на подставке. Каждое утро, выпив кофе, она слушала очередную сюиту. И каждый раз вспоминала Пабло Касаля, который день за днем, едва проснувшись, играл одну из них. На седьмой день он снова играл шестую сюиту — самую красивую, по его словам. Майя увеличила громкость. Услышав низкий хрипловатый голос виолончели, она почувствовала, как слезы подступают к глазам. Она любила эти бесконечные вариации, это постоянно повторяющееся движение смычка. Музыка одурманивала, как боль. Необъятность гармоний мучила и в то же время утешала ее.
Она вспомнила знакомую картину: мать, стоящая перед мольбертом. Та часто слушала первую сюиту, когда рисовала. Раз за разом, до бесконечности. Такими же бесконечными казались движения ее кисти по холсту. Майя вновь увидела, как Ева нервным жестом вытирает о льняной фартук испачканные в краске руки, чтобы снова поставить иглу проигрывателя на первую дорожку пластинки. Это могло продолжаться пять, десять часов подряд. В такие дни Ева ни с кем не разговаривала, и Майя чувствовала себя еще более одинокой, чем обычно. Может быть, поэтому первая сюита до сих пор вызывала у нее боль. Но в то же время и радость. Наверняка Бах думал о крестьянских домах, когда сочинял эту музыку, поэтому она так хорошо звучала в мощных каменных стенах Ашбери.