Перед тем как явиться Смуте, два года подряд не родился хлеб на Руси.
Он и всегда-то родил на срединных землях не ахти как: сам-третей обыкновенный урожай, сам-четвёрт — хорошо, сам-пят — уже великая милость божья. Но так как много было земли, и усердия, и пота — все же обходились, держался народ.
В 1601 году нескончаемые дожди шли весну и лето, солнце не показывалось. В средине августа, когда давно жать время, колос стоял, как трава, зеленый и сырой. А пятнадцатого числа, в день Успения, грянул мороз и побил все зерно.
Собрали по закромам, что было, и посеяли, но семена не взошли: погибли в земле.
И великая сделалась беда.
Прежде всего не стало хлеба у тех, кто его сеял и собирал.
Они съели без хлеба свой скот, съели гнилое сено того года, приготовленное для скота.
Ели кору деревьев, высушивая ее и перемалывая в муку. Ели недозрелые коренья и желуди.
Потом бросили дома свои и пошли в города искать спасенья.
В городах же богатые заперли амбары, чтоб поднять цену на хлеб. Уже не бочками он продавался, как бывало, не четвертями даже, а малой мерой четвериками. Но и эту малую меру мог купить только богатый у богатого.
Господа прогоняли холопов — больно дорого стало кормить; и те уходили погибать голодной смертью.
Было так: из городов идут люди по дорогам, и в города по тем же дорогам люди идут из деревень. И все за спасеньем. А спасенья нет нигде.
Но большей частью в Москву устремлялся народ. Где царь, там должна быть управа на всякую беду.
Царь Борис тогда еще царствовал.
Он велел из своих запасов продавать хлеб по сообразной цене. Но налетели перекупщики, не досталось ничего народу из царских житниц.
Борис велел раздавать бедным милостыню: по полденьги на человека. У стены Белого города поставили столы. За столами сидели государевы раздатчики. К столам стали, извиваясь, очереди. «Кто крайний? Я за тобой».
Под охраной подвозили мешки с монетой. Голодные вытягивали шеи. У них разгорались глаза… Но раздатчики, выдавая им полденьги, совали без счета своим родичам и приспешникам, которые тоже стояли в очереди, одевшись в рубище. Опять получилась нажива для тех, кто имел и без того.
Да и что полденьги, когда бочка хлеба дошла к тому времени до пяти рублей — а прежде стоила три копейки.
Чтоб не воровали пекари, им было приказано выпекать хлеб как следует, и вес был указан хлебам, и величина. Но хлебы все равно продавались недопеченные, нарочно даже в воде намоченные, чтоб были тяжелей. Пекарей уличали и вешали, и они висели подолгу, и на груди у них, на дощечке, было написано — за что повешены.
Но дело от этого не изменилось: мертвые пекари болтались на виселицах, а живые мочили хлеб водой. До того оголтелый вор пошел, не боялся смерти вот настолечко.
И царь устал.
Он огорчился, что воры все воруют, сколько их ни стыди и ни вешай.
И что народ такой неблагодарный, что для него ни придумай, что ни сделай, все жалуется, — огорчился царь.
И рассудил: народ-то на его милостыню все течет и течет, алчущими и недовольными переполнена Москва. Как бы бунта, рассудил, не было.
И велел прекратить раздачи.
А весть о них уже далеко разлетелась. Из всех мест тянулись голодные, оберегая в себе еле тлеющее тепло жизни, в чаянии, что раздует его вновь царская щедрость.
Приходили и узнавали: ничего им не будет, надо умирать.
Впрочем, Борис велел еще отпускать из казны саваны для мертвых.
Он когда венчался на царство, то обещал, хотя никто его не тянул за язык:
— В моем царстве, — сказал, — нищих не будет.
И, взявшись за грудь своей рубашки, посулил:
— Сию последнюю разделю со всеми.
Восторг мгновения вдохновил его на эти посулы.
На деле оказалось: тягостно оно и бесплодно — делить свою рубаху на всех.
Разочарованный, раздавал саваны. Требовалось их много: с рассвета до темноты стража подбирала мертвецов и свозила их в скудельницы. С рассвета до темноты смрадные сани влачились по улицам. Нередко захватывали и тех, кто хоть и не подавал признаков жизни, но еще не умер. Бывало — при погребении стоны доносились из ямы.
Умирали же от голода двояко.
Одни иссыхали, яко мощи, так что кости проступали из-под сморщенной коричневой кожи. И, сморщась до последнего, кончались. Такая смерть почиталась легкой, и в гробу они были благообразны.
Другие же, напротив, с голодухи как бы наливались зловещей желтой жижей. Как подушки вспухали их руки и ступни, кожа на лицах натягивалась и блестела, будто смазанная жиром. Безобразен был их вид, и считалось, что сим они наказуемы за страшные грехи.
У третьих еще появлялись на теле красные и синие пятна, загнивали, обращались в язвы; из десен и горла шла кровь; зловоние трупное от них исходило еще при жизни.
Кладбищ не хватало, чтоб всех схоронить, и потому люди благочестивые, священники и мирские, нанимали своим иждивением работников копать скудельницы — обширные ямы.
Умирал человек — родные о погребении не радели: брали усопшего за руки и ноги и клали возле ворот. А поминать его ходили на скудельницы.
Еще из всего этого проистекало одно нечаянное зло: разлюбил мужик-пахарь землю-кормилицу, перестал на нее надеяться, а с надеждой из сердца ушла и любовь. Коли не кормит, рассудил, так чего же мне ее своим потом поливать. К чему усердие, если оно не вознаграждается.