Карл Брюллов
Последний день Помпеи. 1830–1833
Холст, масло. 465,5 х 651 см
Государственный Русский музей,
Санкт-Петербург
Брюлловская репродукция служила бесспорным украшением унылого учебника “История древнего мира”, иллюстрировавшего свой предмет подробной картиной разрушения этого самого мира. Не скрою, что больше всех мне, как и другим пятиклассникам, нравилась обнаженная грудь лежащей на переднем плане женщины. Тогда я еще не знал, что аллегории всегда позируют топлес. Позже мне довелось обнаружить, что Гоголь смотрел туда же, куда и я, но только еще пристальнее: “Ее дышащая негою и силою грудь обещает роскошь блаженства”. Если вспомнить, что речь идет о трупе, то глагол настоящего времени может смутить читателя. “Но не автора”, – говорят критики, считающие, что именно с покойницы Брюллова Гоголь списал прекрасную панночку из “Вия”.
Картина нравилась и неиспорченным зрителям. Бенуа, ревниво описывая “ярмарочный апофеоз” этого полотна, говорил, что Брюллов, как второй Суворов, завоевал Италию: в Риме художника бесплатно пускали в театр, в Милане ломились на выставку его картины. В Петербурге ее встречали два оркестра. “Это не картина, – сказал Вальтер Скотт, просидев полдня перед холстом, – а целая эпопея”. Ее, эпопею, написал другой англичанин – Бульвер-Литтон, но так велеречиво и скучно, что его имя носит конкурс на худшую книгу. Брюллов в этом виноват лишь отчасти. Он увековечил все пороки академической живописи, внедрив свой холст в состав русского генофонда:
И стал “Последний день Помпеи”
Для русской кисти первый день.
Это тем удивительнее, что, глядя на холст, мы никогда не узнаем в художнике русского. И правильно сделаем, потому что выходец из французско-немецкой семьи живописцев Карл Брюлло получил букву “в” в подарок от царя, в чьи бескрайние владения входила даже азбука. В отличие от моего любимого Венецианова, который писал вполне ренессансных, но все-таки отечественных крестьянок, в “Последнем дне Помпеи” не было ничего народного – как в Петербурге. Собственно, этим оба шедевра и пленяли Россию. Не меньше, чем остальным европейским империям, ей нужен был античный фундамент. Характерно, что картина изображала не родную византийскую, а чужую – римскую – античность. В этом можно увидеть ритуальное, как в “Маугли”, обращение к Западу: “Мы и ты – одной крови”, – говорил Брюллов, протягивая свой холст, словно билет на “Титаник”. Помпеи он изобразил с любовью и археологическими подробностями, включающими найденную при раскопках колесницу. Сделав темой картины прощание с цивилизацией, Брюллов перечислил все, что ее составляет. Катастрофа губит то, что делало нас людьми, жизнь – стоящей, прошлое – достойным слез. Каждая скульптурная группа с картинной выразительностью и трогательной педантичностью воплощает ум и чувства. Справа – отвага, романтическая любовь и сыновья почтительность. Слева – семейные узы, а также коммерция, наука, ремесло и искусство, представленное самим Брюлловым (красивый юноша с ящиком красок на голове). По краям гибнут бастионы цивилизации – война и религия: с одной стороны рушатся крепостные стены, с другой валятся мраморные кумиры. Но предназначенный для главного героя центр картины Брюллов демонстративно оставляет пустым. Только вдалеке мы с трудом различаем понесших коней – Стихию, оставшуюся без узды. Если прищуриться – а только так и следует исследовать композицию, – картина напоминает широкую букву “V”, но это знак триумфа не человека, а природы. Ни Марс, ни Венера не могут устоять перед мощью первоначальных – хтонических – сил. Они прячутся не в небе олимпийцев, а в чреве земли, из которой растут не города, а вулканы.
За 17 лет до своего последнего дня Помпеи пережили землетрясение. Но оно только способствовало украшению города. Землетрясение – переустройство мира путем его разрушения, а не поглощения. Зато вулканическое извержение напоминает нашествие равняющего всех с собой плебса, вроде обезумевших сторонников Спартака или, если на то пошло, “Динамо”. Вулканы и в самом деле поразительны. Вблизи я видел только один, на Гавайях. Беспрестанно извергаясь, он годами увеличивает территорию Соединенных Штатов Америки, обходясь без дипломатии и солдат. У Брюллова, однако, вулкан невидим. Это – просто сила. Неутомимая, как притяжение, могучая, как пар, непредсказуемая, как рок. Изображая ее, художник с школярской точностью воспроизвел на холсте абзац очевидца: “В черной страшной туче, – писал Плиний-младший, – там и сям вспыхивали и перебегали огненные зигзаги, и она раскалывалась длинными полосами пламени, похожими на молнии, но большими, чем они”.
Получившийся результат тот же Бенуа называл цветовой какофонией. И тот же Гоголь писал, что в наш век “всякий торопится произвести эффект, начиная от поэта до кондитера”. (Я, кстати сказать, знаю в Литтл-Итали старинную кондитерскую “Везувий”, где можно купить ромовую бабу с кратером, извергающим миндаль.) Конечно, “Последний день Помпеи” – картина противоестественных эффектов. Но вдохнуть жизнь в аллегорию, как вернуть басню в зверинец, – непосильная для академического искусства задача (то ли дело Гоген и Кафка). Требовать жизненности от брюлловского полотна – все равно что ждать ее от оперы. Одна из них, с тем же названием – “L'ultimo giorno di Pompei”, послужила Брюллову моделью. У образца художник позаимствовал главный соблазн и непременную условность оперы – арию. Только она умеет намертво останавливать речитатив действия, которое никуда не денется, пока тенор не вытянет последнее си.