Владимир Набоков
Эссе о театре
перевод: Григорий Аросев
ДРАМАТУРГИЯ
Одна и единственная сценическая условность которую я принимаю, может быть сформулирована следующим образом: люди на сцене, которых вы видите или слышите, ни в коем случае не могут видеть или слышать вас. Эта условность одновременно является уникальным свойством драматического искусства: ни при каких обстоятельствах человеческой жизни даже самый тайный наблюдатель или наушник не может противостоять вероятности быть обнаруженным теми, за кем он шпионит, но не конкретными людьми, а миром в целом. Ближайшая аналогия отношения между индивидуальным и внешним характерами; но это, однако, ведет к некоей философской идее, к которой я обращусь в конце этой лекции. Пьеса суть идеальный сговор, так как, хотя она и полностью раскрыта перед нами, не в наших силах влиять на ход действия, точно так же, как обитатели сцены не могут видеть нас, в то же самое время влияя на наше внутреннее "я" с почти нечеловеческой легкостью. Таким образом, мы наблюдаем парадокс невидимого мира свободного духа (т.е. нас самих), следящего за неконтролируемым, но связанным с землей действием, которое - взамен - обеспечено мощью того самого духовного вмешательства, которого нам, невидимым наблюдателям, так парадоксально не хватает. Зрение и слух, но без вмешательства, с одной стороны, и духовное вмешательство, но при отсутствии зрения и слуха - с другой, являются главными свойствами прекрасно сбалансированного и совершенно справедливого разделения, проведенного линией рампы. Впоследствии может быть доказано, что эта условность есть естественное правило театра, и что когда какой-нибудь чудак пытается его нарушить, то либо нарушение всего лишь заблуждение, либо пьеса перестает быть пьесой. Вот почему я называю нелепыми попытки советского театра вовлечь зрителей в представление пьесы. Это связано с предположением, что сами исполнители ролей являются зрителями, и, на самом деле, мы можем легко представить неопытных актеров под халтурным руководством в бессловесных ролях слуг, будто поглощенных наблюдением за игрой великих актеров, занятых в главных ролях, совсем как это делаем мы, обычные зрители. Но, помимо опасности позволения даже самому значительному актеру оставаться вне пьесы, существует один неизбежный закон, закон (положенный гением сцены, Станиславским), который лишает смысла все доводы, происходящие от заблуждения, что рампа не является окончательным разделителем между зрителями и исполнителями, как полагает наша основная сценическая условность. Грубо говоря, этот закон является законом только при условии, что зритель не раздражает своих соседей, что он совершенно свободен делать что ему заблагорассудится, зевать или смеяться, или опоздать к началу, или уйти раньше, если ему пьеса наскучила либо у него есть дела в другом месте; но человек на сцене, каким бы бездействующим и пассивным он ни был, полностью связан со сценическим сговором и его основной условностью: имеется в виду, что он не может уйти за кулисы чтобы выпить или поболтать с кем-то, равно как и поддаваться любой человеческой слабости, которая может привести к столкновению с идеей его роли. И наоборот, если мы представляем какого-нибудь драматурга или режиссера, переполненного идеями о коллективизме и любви к массам, вредящими всему искусству в целом, заставляющего играть и самих зрителей (к примеру, будто реагирующая на определенные действия или речи толпа; или даже передавая по кругу напечатанный текст ролей, которые зрители должны произнести вслух, или просто оставляя эти слова на наше усмотрение; свободно превращая сцену в дом, и позволяя актерам смешиваться с публикой и т. д.), то такой метод, не говоря о вечно подстерегающей вероятности того, что пьеса может быть погублена каким-нибудь местным остряком, или роковым образом пострадать от неподготовленности случайных актеров, в придачу - сплошное заблуждение, потому что зритель остается вправе отказаться принимать участие, и может уйти из театра, если его больше не интересует это дуракаваляние. В случае, если зрителя заставляют играть потому, что пьеса говорит о Совершенном Государстве, и исполнятся в государственном театре страны, управляемой диктатором, театр в этом случае является просто варварской церемонией или уроком воскресной школы о полицейских методах, то есть в театре продолжается то же самое, что происходит в стране диктатора, а общественная жизнь суть постоянная и универсальная игра в ужасном фарсе, сочиненном Отцом Народа, одержимым сценой.
Пока я подробно останавливался в основном на стороне вопроса, посвященной зрителю: осведомленность и невмешательство. Но разве невозможно представить себе актеров, которые, в соответствии с капризом драматурга или совершенно избитой идеей, действительно видят публику и разговаривают с ней со сцены? Другими словами, я пытаюсь отыскать, нет ли в самом деле никакой лазейки в том, что я принимаю за существенную формулу, за существенную и единственную сценическую условность. Впрочем, я помню несколько пьес, в которых используется подобный трюк, но самое важное то, что когда исполнитель приближается к рампе, и обращается к зрителям с предполагаемым объяснением или горячими доводами, то это для него не публика, в этот момент сидящая в зале, а публика, вымышленная драматургом, то есть это нечто все еще существующее на сцене, театральная иллюзия, которая тем сильнее, чем естественнее и обыкновеннее делается подобное обращение. Другими словами, эта черта, которую герой не может пересечь, не прерывая саму пьесу, является абстрактным представлением, которое имеет автор о публике; как только он видит публику как сборище румяных знакомых лиц, пьеса перестает быть пьесой. Вот пример: мой дед, отец моей матери, чрезвычайно эксцентричный русский человек, обуреваемый мыслью иметь частный театр у себя дома, и нанимая величайших исполнителей того времени, чтобы они развлекали его и его друзей, был на дружеской ноге с большинством актеров русской сцены, и постоянно посещал театры. Однажды вечером, в одном из театров Санкт-Петербурга, знаменитый Варламов играл роль кого-то, кто пил чай сидя на террасе, и беседовал с прохожим, невидимым для зрителей. Эта роль надоела Варламову, и в тот вечер он оживил ее, вмешавшись в нее определенным безопасным образом. В каком-то месте он повернулся в сторону моего деда, которого он увидел в первом ряду, и заметил совершенно естественно, как будто он разговаривал со своим воображаемым прохожим. "Кстати, Иван Василич, боюсь, что я не смогу отобедать с вами завтра". И только потому, что Варламов был настоящим волшебником и так натурально приспособил это слово для своего эпизода, моему деду и в голову не пришло, что его друг в самом деле отменил условленную встречу. Другими словами, сила сцены такова, что даже если, как часто происходит, актер в середине представления падает в глубокий обморок, или из-за грубой ошибки рабочий сцены остается среди действующих лиц, когда занавес раздвигается, осознание этого несчастного случая или оплошности потребует от зрителей времени гораздо больше, чем если что-либо подобное, экстраординарное, случилось бы в их домах. Разрушишь очарование - уничтожишь пьесу.