Всё и все, кого любим мы, есть наша мука.
(И. Бунин, «Жизнь Арсеньева»)
Глушь вокруг. Угнетающая и тяжкая еще и оттого, что места, по которым мы ехали, были совсем не глухие, пространственные были места, низкие, болотистые, с пятнышками задичавших полей, окаймленных еловыми перелесками, далее, по-за речкой, переходящими уже в боровые леса, у берегов забитые густым разнолесьем и непролазной чащей — волчатником, калиной, черноталом и смородинником.
Боры, отчеркнутые белесым небом, недоступно темнели вдали, вознося над собой знамением или предостерегающим криком головные, самые высокие дерева; толпящиеся у реки и возле родников-кипунов кусты и чапыжник вяло желтели еще кое-где, но шум листопада уже кончился, шумело уж больше понизу, не поверху, и в песчаных омутках кипунов и речек распластывался лист, расклеенный по дну, а по закрайкам логушек, где меньше было течение, колючками в одну сторону лежала рыжая хвоя, и по ней искрами стреляли яркие водяные жучки и козявки.
Стояла та уже беспредельная тишь глубокой осени, от которой и сердце человеческое тоже стихает, думается о чем-нибудь вечном, несуетном и хочется ехать, ехать, ехать или идти, идти, идти и услышать уже явственно тот печальный и одинокий голос, который зовет тебя, зовет, но не услышишь его, не настигнешь, потому что голос этот внутри тебя самого, потому что голос этот есть грусть твоей души, ее сладкая печаль и тоска о прекрасном, которое и тебе и всем людям, жившим до тебя, кажется утаившейся в этих безгласных, в самих в себе спрятавшихся лесах, в этой угасающей осени.
Что ты все ждешь, человек, что все путаешься, путаешься и никак не найдешь себя? Или без этой вечной тоски, без этой скорби ты и человеком не был бы? Может, и воистину были у тебя когда-то крылья, и ты каждую осень птицею улетал в неведомые нам, сказочные края, и память, передавшаяся нам и растворившаяся в крови, тревожит и зовет нас, зовет все в те же сроки, в те же нам недоступные земли и, не умея достичь их, мы ищем чудесную беззимнюю землю с кисельными берегами и молочными реками в наших лесах, в наших селах и полях?..
Но сказки нету, даже той маленькой сказки, которая породила нас и истомила душу мечтой о неведомом, не стало.
Второй день мы с товарищами едем на оседланных лошадях по кинутой земле, по зарастающим дорогам, по улицам уснувших деревень. Мы едем к отставному полковнику, который остался где-то в пустой деревушке Осередышек и переселяться не хочет. Не подчиняется. Военный человек, хотя и отставной, но полковник и не подчиняется!..
— Дурак! — сказал о нем зампредрика Валентин Афанасьевич Мутовкин, а еще мой фронтовой товарищ, пригласивший меня в этот северный болотный край поесть клюквы и «закусить» настоящим пивом, если брюхо солдатское не сдало, то и новым сортом вина «самогнали». Этому вот Вальке Мутовкину, моему товарищу, обремененному крупной районной должностью, и поручено было съездить к отставному полковнику и провести с ним «индивидуальную работу». Валька повез меня сначала на газике, потом мы ехали на подводе, теперь вот верхом, и я приучал себя к мысли, что одиннадцатого, то есть пешеходного номера нам не миновать.
— Дурак! Сивый дурак!.. — сколько уж раз за дорогу повторил Валька, и я не удержался, рассказал ему о том, что в нашем городе по пристани ходит летом мальчик в беретке, больной мальчик, он гудит пароходам и подбирает на перроне мусор. Как-то девица туристического вида, в оранжевых штанах и темных очках бросила на настил бумажку, мальчик поднял ее, отнес в урну и сказал; «Нехорошо! Тетенька-уборщица старенькая, больная, а вы мусорите!»…
— «Гы-ы, дурак, дурак!» — стала тыкать в него пальцем девица, и все вокруг засмеялись.
— Ты это обо мне? — круто повернулся Валя Мутовкин, и под носом у него побледнело.
— Нет, — сказал я, — мальчик тот не идет у меня из головы, а думаю я, о чем мне и полагается думать, — о нашей литературе…
— Святому — святое, дураку — дураковое… — почему-то все же обиделся Валька, но больше полковника худыми словами не тревожил.
Идти пешком нам не пришлось.
Проехав заречные леса, сначала пестролес и ельники, уже схватившие намертво дороги и тропы, затем спокойный, всегда прибранный сосновый бор с обнажившимися белыми песками на выдувах и вешних водомоинах, мы как-то разом оказались подле плоского, круглого озера, за которым прямо на берегу стояла старая серая церковь с журавлиной шеей, вознесенной в небо, и клювом трогающая облака. Тень церкви вся как есть покоилась в воде и даже не шевелилась, но в воде церковь была белая-белая, и пустые врата, окна, искрошенные на щебенку приделы были заполнены водою, и церковь казалась новой, только что побеленной и ухоженной. Наяву же храм был весь издолблен, обрушен, и на него со всех уже сторон наступали кустарники, забрались они уже и на крыши, с пологого склона россыпно, западая в кустах, крались темные фигурки ельников, чтобы окружить и штурмом взять эту уже ничем не защищенную крепость старины и затем уже несдержанной, смешанной толпой броситься к озеру и остановиться возле него.