С момента, когда главный хирург Черноморского флота, вбежав в операционную госпиталя, отбросил с доставленного из Туапсе в Сочи раненого простынку, снял повязку и увидел вокруг раны в размозженном бедре бронзовые пятна, а из глубины раны вслед извлеченным марлевым тампонам вырвался зловещий газ, с этого момента он не колебался в решении. Он наклонился к раненому, лежащему в полузабытьи, и почтительно, но твердо произнес:
— Иван Степанович вынужден вам сказать: вам надо отрезать ногу…
— Спасите мне голову, — тихо ответил раненый.
Не первая ампутация, но и сотая она не может стать привычной даже для хирурга.
И только теперь, когда все свершилось, теперь только хирург почувствовал тяжесть взятой на сердце ноши и смысл горького юмора адмирала: спасите мне голову… Человек хочет не просто выжить, но продолжать жить активно, умом своим и долгим опытом служить народу. А жизнь в нем угасает.
После ампутации, столь необычной, до предела высокой, все, кажется, складывалось, как и должно: бешеный пульс унялся, жар спадал, все — до определенного рубежа — шло к лучшему; но вот рубеж пройден, и бюллетени — в Москву в Кремль и в Тбилиси в штаб фронта — пошли один хуже другого. Молоденький адъютант каждые два часа бегал с бюллетенями к аппарату прямой правительственной связи и оттуда возвращался с вестями тоже неутешительными: самолет из Москвы с редкостными, но именно сейчас же потребными лекарствами, с медиками-чудодеями, с Ольгой Васильевной, наконец, которую раненый в редкие мгновения просвета звал ласково-коротко и с надеждой: «Ок, где же Ок?», — самолет этот не летел, а полз, огибая обугленный Сталинград и врезанные по самую Волгу клинья фашистских армий, обходя над Каспием извилистые кавказские фронты, он пробирался через Заволжье, Баку, Тбилиси, и ждать его следовало не с севера, а с юга, с тыла, висящего на волоске. А жизнь адмирала — тоже на волоске, нечем, нет сил ей помочь. Уже дважды переливали кровь, но пульс, прежде утихавший к выздоровлению, теперь едва угадывался в еще теплой руке. Выздоровление обернулось умиранием.
Настали минуты, когда пульс угас. Хирург сидел возле умирающего, не отпускал запястья его руки, пальцами нащупывая последние признаки жизни. Никто без его дозволения не решался пройти в палату дальше двери, приблизиться и даже шепотом что-либо спросить. Только адъютанту это было разрешено — он неслышно и молча подходил, протягивал очередное известие о самолете и тотчас исчезал — взглянув на бланк, хирург отворачивался.
Телеграмму с метой «правительственная» он схватил, будто предчувствуя ее значение. Кивком дал знак всем столпившимся у дверей подойти ближе, снова взял холодеющее запястье раненого, охватил, почти сжал в ладони.
— Иван Степанович, очнитесь, — настойчиво сказал хирург. — Вам депеша. Из Ставки:
МУЖАЙТЕСЬ МНЕНИЮ СПЕЦИАЛИСТОВ МОЖЕТЕ ВЫЗДОРОВЕТЬ ЛУЧШИЙ МИНОНОСЕЦ ЧЕРНОМОРСКОГО ФЛОТА БУДЕТ НАЗВАН ВАШИМ ИМЕНЕМ…
Раненый открыл глаза. И пульс ожил — едва слышимый, но он ожил…
Это — не домысел автора ради эффектного начала рассказа об удивительном современнике, его смерти и воскрешении. Это — свидетельство врача, знаменитого хирурга, знающего, что такое послеоперационный шок и какую неожиданную силу таит воля человека, жаждущего выжить. Десятилетия спустя Борис Александрович Петров вспоминал случившееся, как чудо. Два часа не прослушивался пульс. А смерть отступила.
Что же дало воле умирающего такой мощный толчок к жизни — реальность надежды или, быть может, внезапное утоление честолюбия? Неужели желание увидеть свое имя на борту корабля обладает такой гипнотической силой?! Чтобы правильно рассудить, надо знать, какую жизнь прожил до этой трагической минуты человек. А ведь он умирал посредине пути — именно так: в дни ранения, смерти и воскрешения его службе революции исполнилось ровно двадцать пять лет.
Говорят, будто в октябре шестьдесят седьмого года в тяжкую минуту Иван Степанович Исаков внезапно воскликнул: «А ведь моряком я стал!..» Да еще каким моряком! — вправе добавить каждый из его современников. «Моряк до последней капельки», — сказал однажды его близкий друг, Герой Советского Союза Владимир Константинович Коккинаки. «Я — капитан, Олька!» — ликуя, повторял в письмах жене с Черного моря командир эсминца Исаков каждый раз, когда поднимался на мостик.
Флотскую форму он надел в двадцать лет — возраст, когда в матросы уходит почти все мужское население всякого приморья.
Но Исаков — уроженец гор. Он сам однажды пошутил, что ему на роду было написано стать если не пастухом, то бродягой или странником. С детства он запомнил рисунок французского художника в журнале «Иллюстрасьон», эффектно, хотя и с искажением перспективы, изобразивший подрыв на японских минах в Желтом море весной 1904 года броненосца «Петропавловск»: вздернутая дыбом корма корабля и русские матросы на его обнаженных гребных винтах, как на лопастях работающей мясорубки, — это зрелище врезалось в душу мальчика навсегда, но не отвратило его от моря и флота.
Среди личных фотографий многих мужчин найдется пожелтевшая карточка мальчишки в матроске и бескозырке с лихой надписью на черной ленточке — что-нибудь вроде «Альбатрос» или «Гром». Такая карточка есть и в архиве Исакова. К сожалению, расплывчатая — несовершенное творение фотографа начала века. На крылечке террасы южного домика у решетчатой балюстрады стоит улыбающийся длиннорукий мальчик лет семи в черных суконных брючках, в белой с напуском форменке и в белой — прямо-таки по форме «раз» — бескозырке над оттопыренными ушами. Надпись на муаровой ленточке не разобрать, но на ее концах, закинутых вперед, на синий полосатый воротник, угадываешь золоченые накладные якорьки. Черты лица, конечно, смыты. Достоверны только глаза — пристальные и с лукавинкой, исаковские. Это осталось на всю жизнь — юмора ему не занимать.