Дмитрию Семеновичу Товдину
Куда-то в Аргентину
Приподняв заграждающий полог,
Мрачный полог нахмуренных лет,
Я узнал, что вы частью филолог,
Частью смелый гусарский корнет.
А потом даже ротмистром стали,
Закалясь в отшумевших боях…
Вы, возможно, от жизни устали,
Но огонь сохранили в глазах.
И связали вас крепкие нити
С далью прежних любимых сторон, —
Вы с трибуны отважно громите
Погубивших Россию и Трон.
В эти дни, когда с ревом и свистом
Были сорваны славы венки,
Против воли вы стали туристом,
Посетив, например, Соловки…
И теперь, когда страшным потопом,
Надвигаются рыцари мглы,
Мы блуждаем по разным «Европам»,
Обживая чужие углы.
И хоть хлеб наш порою и горек,
И костюмы у нас «не того»,
Наблюдаете вы, как историк.
Все этапы пути своего…
Вы тяжелую жизни науку
Факультетом страданий прошли, —
Разрешите пожать вашу руку
Вдалеке от родимой земли.
Так писали Вы мне, дорогой Дмитрий Семенович, пять лет тому назад. Потом Вам суждено было поплыть «по синим волнам океана», а мне, подобно некоему моллюску, сидеть на мало удобной для этой цели суше и ждать, когда этот моллюск свистнет. Вот и сижу…
В этой книге Вы найдете много наших общих знакомых. Те из них, кто занимал официальное положение фигурируют в ней под своими подлинными именами, а большинство прочих — под данными им мною псевдонимами. Но Вы то их узнаете.
В Вашей остроумной трактовке современности произведений Ф. М. Достоевского, о которой я пишу в 17-ой главе этой книги, Вы опустили одно — «униженные и оскорбленные». Это те, кто попал в лагеря ИРО и эмигрировал под знаком «защиты прав человека», от чего спас Вас Господь. Об этих людях и моя повесть.
Калейдоскопичность и бешеный ритм нашего времени (или безвременья — как хотите) требуют от литератора не создания обобщенного «героя эпохи», какого искали наши великие деды, но фиксации тех многоликих и многообразных «человеческих документов», которые густою толпою проходят перед его глазами. Их видели и Вы, и отражали в своих острых куплетах с эстрады Русского Собрания в Риме. Вот почему я предпосылаю своей повести это письмо к Вам и Ваше стихотворение, фиксирующее тоже один из «человеческих документов», каким является сам ее автор. Я знаю, что Вы увидите и поверите, что в этой повести нет ни одного «выдуманного» и «обобщенного» персонажа.
Протягиваю к Вам через океан свою руку и крепко жму Вашу, дорогой друг, с которым мы никогда больше не увидимся.
Ваш Б. Ширяев
Pagani,
близ Салерно, Италия
Июнь 1951 года.
Я — русский человек и, когда видел столь распространенную в Германии надпись «ферботен», то реагировал на нее совсем не так, как немцы. Те внимательно прочитывали, что именно, кому и когда «ферботен», а у меня разом рождалось неудержимое желание как-то этот чертов «ферботен» нарушить: пролезть в запрещенную дверь, потоптаться по заповедной лужайке в Тиргартене…
Так было и тогда, вечером 4-го февраля 1945 года, когда я, жена и сынишка, просидев полдня в бункере Анхальтер-бангофа, забрались в вагон второго класса и увидели совсем пустое купэ с наклеенной на стекле его двери длинной надписью, имевшей в конце жирное, черное «ферботен».
Именно поэтому, хотя в вагоне были и другие места, мы влезли в это купэ. Мы — русские люди.
Усевшись на диване и закинув вещи в сетки, мы дружно, облегченно вздохнули. Было от чего! Из Потсдама мы выехали накануне. Там, где в далеком прошлом мельник свободно судился с великим королем, а в недалеком будущем были осуждены на смерть «великими» наших дней сотни тысяч «избравших свободу», как всегда было чинно, тихо и скучно. Бронзовые гренадеры Старого Фрица непоколебимо стояли на мосту, крылья исторической мельницы столь же неподвижно маячили на сером небе, а в кафе чинно давали на хлебные талоны превкусные пирожные с сахариновым кремом.
Потсдам не бомбили ни разу. Вероятно, его хранили для будущего совещания, думалось мне потом.
Но от Ванзее пейзаж стал резко меняться. То и дело попадались горящие дома, и на Фридрихштрассе наш цуг окончательно стал. Дальше было, очевидно, «ферботен». Мы въехали в Берлин в 8 часов вечера, через два часа после окончания сильнейшей из всех почти два года долбивших его бомбардировок.
Германия есть Германия и всегда останется ею.
Если с неба сыплются градом тысячи тонн «ферботена», останавливающего трамваи, поезда, и всю жизнь столицы, то покидать свой служебный раум, пока в нем держится пол (потолок в этом случае не обязателен), тоже «ферботен». В разрушенном дотла Фрайбурге, на утро после уничтожившей его ночной бомбежки, я видел булочника, отпускавшего хлеб в магазине, состоявшем только из двух стен, но все же тщательно обрезывавшего талончики и складывавшего их в коробку.
Отделение квартирамта в ста метрах от бангофа продолжало так же методично работать, хотя одна половина того же дома горела.
Получение билетика в уцелевший отель на Егер-штрассе заняло не более трех минут.
— Две постели, вам и жене? — спросил унтер, взглянув на документы.
— Две, — ответил я, совсем позабыв о неотмеченном в пассиршайне сыне и о том, что в Германии везде и всегда имеется свой «ферботен».